Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).
Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна — лягушка, а лягушка — царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном — прекрасное, в прекрасном — безобразное, жизнь — смерть, а смерть — жизнь. Как говорит Гегель в „Науке логики“: „Итак, чистое бытие — это небытие. Итак, чистое небытие — это бытие“. Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди — те же лягушки. В результате он теряет и царевну — Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».
Действительно, весь Литинститут сразу признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову — начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «„Атомная сказка“ — гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В. Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» — именно концовка.
Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией».
После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.
Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Скорее всего, да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция — желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмаки» и «Вечный трамвай».
Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику:
«Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы „бег на месте“. Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок — наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».
Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.
Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложном положении. Он, естественно, не забыл о том, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену — это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.
В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, — в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.
Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.
Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко „гробануть“». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.