Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.
По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.
Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил:
«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк[3] и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».
Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.
Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дни был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник — Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина — вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.
Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.
Позже Вадим Перельмутер в письме ко мне изложил свою версию исключения Демичева.
«Дело в том, что он не только переписывался со священником и встречался с ним. Наровчатов, который пытался его спасти, рассказал мне, что ситуация оказалась безнадёжной по двум причинам: во-первых, на Демичева стукнули из Посада, из семинарии, где он наводил справки о возможности поступить туда учиться, а тамошнее начальство было обязано о подобных случаях „сигнализировать“, во-вторых, ещё хуже было, что незадолго до того Демичев вступил в кандидаты в члены партии, буквально „протиснувшись“ сквозь желающих, а их на дневном отделении хватало, с помощью своих „производственных характеристик“. Против такой „двойственности“ даже Наровчатов оказался бессилен».
И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.
В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского — Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжил и дальше учиться в Литинституте.
Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале — по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ — и много страдавшего — поэта для „разноса“. Иначе — для меня — сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»