Выбрать главу

И здесь философский подтекст, и это „мой мир молодой“ хорошо, поэтично и многозначительно.

В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.

Другу друга не просим участия В этой жизни опасной земной, Для старинного смертного счастья Милый друг возвратится домой.

Но в финале этого „возврата домой“ „Пустота — никого! Ничего!“ О чём печалится поэт? Что гнетёт его? — В стихах ответа нет.

Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.

Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы „модой“, и мода эта — и у нас, и за рубежом — этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении „Атомная сказка“.

И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старорусские мотивы и образы. „Россия со ставнями“, „У колодца в деревянном раздумье журавль“ и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной „Господь“.

Всё это — мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё — мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.

Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.

Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.

Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию».

Однако Кузнецов с замечаниями Артамонова не согласился и прямо на защите диплома смело вступил в полемику.

«Раньше я писал стихи, читал их людям, меня хвалили, — заметил поэт. — Здесь вот С. Д. Артамонов высказал свою точку зрения на мои стихи, протест против цивилизации. Я мог бы поспорить с ним, потому что у меня своя точка зрения. Например, в стихах о дураках, под дураками можно видеть учёных, силою мысли которых будут созданы бомбы… Здесь всё сложно, и не вижу здесь детского лепета. Раньше я писал конкретные стихи, но слишком приземлённые. Хочется вырваться и говорить о больших вещах».

Через неделю после Кузнецова защищались Котюков и Смирнов. Котюков в своём выступлении перед членами госкомиссии напирал на то, что он много поездил по стране и старается «осмыслить в стихах всё то, что видел». Он с пафосом заявил: «Меня привлекает образ моего современника». На что Лидин насмешливо заметил, что пафос нужен при чтении стихов. Смирнов, тот вообще чуть не провалился. Даже терпеливый Лев Ошанин не сдержался и сделал поэту замечание: «Вы нас огорчили тем, что читали сейчас стихи сырые, с неряшливыми строчками».

Дальше, 26 марта прошла защита у Комендантаса. За него горой стоял Лев Озеров, утверждавший, что «этот автор — весь в языке, и поэтому его очень трудно переводить». А за Маршания, который защищался 2 апреля, вступился уже Фазиль Искандер. «Маршания, — говорил он, — человек совершенно определённой поэтической природы. Откровенно общественно-политических стихов от него трудно ожидать. Это голос негромкий, но чёткий и чистый лирически. И главное язык. Никаким подстрочником нельзя передать чистоту и красоту его языка». Добавлю, что позже Маршания стал печататься под фамилией Амаршан и приобрёл у абхазов большую популярность.

Спустя год защитились также Майзенберг, Подлеснова, Формальнов, Перельмутер и ещё несколько бывших учеников Наровчатова. Только их дипломами руководили уже другие мастера. Перельмутер позже рассказывал: «Мы были у Наровчатова до самого его ухода в секретари Московской писательской организации, только защититься у него не успели. У заочников срок учения был на полгода-год длиннее. Я, например, защищался у Винокурова, а Наровчатов стал одним из моих рецензентов, причём рецензия его — „стрекоза“ — была короткой, в две трети странички, и столь „решительной“, что никакого обсуждения после неё, в сущности, не было.»

Получив дипломы, семинаристы Наровчатова разбежались в разные стороны. Продолжать дружить, кажется, никто не стал. Кто-то сохранил приятельские отношения с бывшими сокурсниками. Но не более того.

«Мы были в одном семинаре, — писал Перельмутер. — Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил „отдельность“ — что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит „команды Кожинова“, у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.»

После защиты дипломов почти все подопечные Наровчатова рассчитывали на скорый выход своих московских книжек. Но получилось так, что на этом вираже всех обошёл самый слабенький семинарист Виктор Смирнов, выпустивший в 1971 году с предисловием мастера очень посредственный сборник «Русское поле». Кузнецов же своего добивался целых четыре года. И ничего поделать было нельзя. Вот так издатели и литературные генералы несправедливо решали судьбы поэтов.

Михаил Анищенко. Самая первая встреча

К Юрию Кузнецову я шёл, как на плаху

В тот год я зло и остро чувствовал ничтожность своего поэтического дара. А ещё, с тем же сиротливым отчаянием, я понимал, что написанные мной стихотворения напоминают слепки и маски, снятые с кузнецовских шедевров.

Зато жалкая комната на Большой Серпуховской подтвердила мои лучшие предчувствия и ожидания: почему-то я хотел, чтобы Русский Бог жил так же, как живу я: в тесноте и нищете.

Юрий Поликарпович долго молчал. Ему явно нездоровилось, и минуты тягостного молчания показались мне длинными, как сибирские реки, с плывущими по ним льдинами.

Мы обменялись несколькими незначительными фразами, и Кузнецов вздохнул.

«Я ему неинтересен», — пронзило меня.

Кузнецов заметил моё состояние и, улыбнувшись, попросил прочитать что-нибудь из моих любимых стихотворений.

«Я останусь один, — с трудом начал я проговаривать недавно написанные строки. — Я останусь один в этом городе. Я забуду, как звать моих старых и добрых друзей. Замолчит телефон, загрустит, как собака, на проводе, постучит почтальон с полной сумкой засушенных дней».

«Хорошо, — выслушав меня до конца, сказал Кузнецов. — Очень хорошо. Но, запомните, Михаил: в поэзии можно преображать всё, что только захочется, но заимствовать нельзя». Окончание этой фразы прозвучало так же, как знаменитая фраза Гамлета: «На мне играть нельзя».

И тут я, совсем потерявшись, сказал великую глупость: «Юрий Поликарпович, что я могу поделать? Мне кажется, что почти все ваши стихотворения написаны обо мне». — «Вот как? — Кузнецов усмехнулся. — Выходит, что мы с вами родственные души?» — «Выходит, что так», — ответил я. — «Это заметно, — снова усмехнулся Кузнецов. — Но лучшие ваши стихи существуют в вашей собственной стихии, там, где меня нет и никогда не было. Кстати, в одном стихотворении у вас встречается слово „ырка“. Это что?» — «Это нечистый дух». — «Интересно, — глаза поэта слегка потеплели. — Выходит, что учёные ошибаются, утверждая, что в русском языке слов на букву „ы“ не существует?» — «Конечно, ошибаются!» — выдохнул я и понял, что всё самое страшное осталось позади.