Выбрать главу

Действительно, мы разговорились. Кузнецов рассказал мне о своём потрясении, что он испытал, читая «Поэтические воззрения славян на природу», посоветовал не читать современную поэзию, а своими настольными книгами сделать произведения Иннокентия Анненского, Константина Случевского, Сергея Есенина, Николая Заболоцкого и Артюра Рембо.

В моей рукописи он выделил два десятка стихотворений и сказал, что их можно смело подавать на конкурс в Литературный институт. Позже я так и сделал. Хотя ни одно из этих стихотворений не вошло в мою первую книгу: редактор самарского книжного издательства, словно царский цензор, безжалостно перечеркнул их «хером», и сказал, что «такую чушь он никогда в жизни не видел и видеть не желает».

Чувствуя непонятное расположение Кузнецова ко мне, я попросил его подписать книгу «Во мне и рядом — даль», но Юрий Поликарпович, заметив на странице книги библиотечный штамп, явно растерялся, помедлил, потом спросил: «Украл?» — «Украл», — обречённо сказал я. — «Нет, не подпишу», — и тут же пожалев меня, достал откуда-то из угла только что вышедшую «Край света — за первым утлом», и написал: «Михаилу Анищенко: на крестный путь и добрые раздумья».

Особенно хорошо запомнились мне слова Кузнецова о том, что русский поэт должен видеть себя во всём — даже в том, что он ненавидит.

«В конечном счёте, — говорил он, — поэт обязан вернуть замороченному человеку всё то, что мы изгнали, уничтожили, сожгли на раскольничьих кострах… Русская поэзия — это возвращение Памяти. Это возвращение к истокам».

Благодаря Юрию Кузнецову, и его советам во время наших коротких и редких встреч, я стал почти вслепую, на ощупь, пробираться по неведомым тропинкам к благословенным истокам человеческого бытия. Сквозь затерянные в человеческой памяти времена меня вела кузнецовская вера и даже — уверенность, что неуправляемая никем стихия древнего мифа есть магический язык, в тайну которого люди заглянули, но раскусить её так и не смогли. Благодаря Кузнецову, у меня почти не было сомнений в том, что взросление древних земных мыслителей проводилось не путём наивных рассуждений, но под прямым воздействием невидимых сущностей различных времён и пространств. Занесённые пылью тысячелетий, сакральные откровения, стоящие у истоков всякого знания и опыта, приходят к людям, как правило, с великим опозданием, с тем, чтобы сначала люди, замороченные и сбитые с толку собственной глупостью, опровергли истины высших существ, а затем бы нашли в уничтоженном, растоптанном и плюнутом ими — немыслимые откровения.

Оживающие символы поэтически передавали те понятия, которые слишком возвышены и неуловимы, чтобы их можно было втиснуть в прокрустово ложе современного оскоплённого русского языка. Везде, слева и справа, спереди и сзади, снизу и вверху существовали вещи настолько тонкие, что их можно было чувствовать или угадывать, но видеть их стеклянными глазами было нельзя.

А Кузнецов видел.

И позже я тоже смог увидеть несколько миров. Я бывал там, где раз и навсегда останавливаются стрелки всех человеческих часов; я шёл через пространства, которые вовсе не есть расстояния; я видел расстояния, где не бывает расставаний; я видела берег, где царица Клеопатра влюблена в русского поэта Лермонтова, а солнечный бог Осирис, не боясь ярости Орфея, выносит из ада прекрасную Эвридику и признаётся ей в любви на русском языке…

Пройдёт много лет и однажды, прочитав мои новые стихотворения, Юрий Кузнецов скажет: «Такое ощущение, что эти строки родились на Большой Серпуховке, во время нашего самого первого разговора». И он с явным удовольствием прочитал ещё раз: «Глубоки моря и реки, но истоки глубже рек».

Интересно, что за всю свою жизнь я лишь три раза посылал Кузнецову свои стихотворения, и каждый раз он давал их в «Нашем современнике» в полном объёме и без единой правки. Это очень радовало меня.

И много раз, погибая и вновь возрождаясь, я повторял очень нужные мне слова, сказанные когда-то Юрием Кузнецовым.

Юрий Поликарпович, как мне кажется, был убеждён, что истинная жизнь России скрывается во всём, что она растеряла. Да, он не успел вернуть нам все богатства, когда-то потерянные русской душой, но он верил, что вначале было не просто слово, а русское слово. Верить в это стараюсь и я.

Поющая половица Памяти Юрия Кузнецова 1. Он вошёл в мою комнату. Вздрогнул За окном окаянный закат. Он мой лоб молчаливо потрогал, Он сказал мне: «Ты сам виноват».
«О, несчастный, — сказал он, — на склоне Из-под ног ускользающих лет, Ты моих повелений не понял И в тебе умирает поэт».
«О, пойдём же, — сказал он, — со мною», «Ты готов?» — Я ответил: «Готов». Мы пошли над холодной рекою, Над равниной печали и снов.
Мы пошли в золотом пересверке Человеческих мыслей и грёз, И тонули безмолвные церкви В океане бессмысленных слёз.
Всюду были какие-то тени, Всюду было темно и мертво. Он сказал: «Становись на колени, И молись на себя самого!»
И уже начиная клониться, Поводя деревянной рукой, Я сказал: «На кого мне молиться? Я не ведаю, кто я такой!»
Он сказал мне сердито и строго: «Утони в темноте и мольбе, Ибо смерть и бессмертие Бога Пребывают от века в тебе!»
Я упал на колени и робко Осенил безнадёжным крестом Всё, убитое мною до срока, Всё, что предал я в мире земном.
Я стоял перед ним, погибая, В первый раз виноват без вины. Он смотрел на меня, не мигая, Как иконы глядят со стены,
Далеко, за чертой назиданья, Он, пугая врагов и друзей, Обещал мне великие знанья И ключи от закрытых дверей.
Он смотрел на меня, узнавая, Не подвластный мышиной возне. «О весна без конца и без края!» — Волновалось и пело во мне.
Так летели мгновенья и годы, Создавая виток за витком. И пространство небесной свободы В моём горле стояло, как ком.
Он смотрел, а потом равнодушно Повернулся спиною ко мне, И святое «Послушай! Послушай!» Я напрасно кричал в тишине.
За окном ещё звёзды мелькали, Но рождалось сиротство в груди. «Вот и всё, — он сказал. — Поболтали», «А теперь, — он сказал, — уходи!»
Я упал ему в ноги, рыдая, Золотыми словами звеня. «Не гони!» — я кричал, умирая, И тогда он ударил меня.
И глотая вселенское зелье, Словно искра в безжалостной мгле, Я не помню, как падал на землю И как полз по осенней земле.
Я измерил овраги и горки, Припечатал к земле ковыли… И опять те же рамки и шторки, Да иконы в столетней пыли.
И теперь в идиотской улыбке Я одно откровенье таю: «Я гостил у него по ошибке И он понял ошибку свою».
На испод разрывая рубахи, Я шепчу по случайным углам: «Моё место в тюрьме и на плахе, Под забором, на дне, но не там».