«Нравственно ли пить из черепа отца?» — вопрошал титулованный критик, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимает метафоры. Конечно, легче всего свести эту метафору к элементарной антропологии и обвинить автора в безнравственности, однако нравственно ли судить о поэзии, ни бельмеса в ней не смысля и переводя поэтический образ в пошлость. Вот уж воистину — «и улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».
Сколько существует поэзия, столько люди изобретают способы борьбы с нею. Среди «родов войск», извечно воюющих с поэзией, особое место занимает публицистика — жанр, исключающий поэзию как таковую — не только как род литературы, но и как предмет разговора вообще.
Публициста можно понять; его оружие — чёткость формулировок, внятность оценок и определённость позиции. А поэзия — что? Зыбкое «мерцание смыслов»…
Публицистике не привыкать иметь дело с предметами, ей неведомыми и с ней, в принципе, не соотносимыми. Так в недавние времена средствами научпопа весьма ловко «доказывали», что «Бога нет», в то время как обратное теми же средствами, увы, недоказуемо.
Точно так и поэзию защищать средствами публицистики не получится: не та, что называется, материя; другое дело — громить. Иной критик ловко докажет, что поэт, коим переболело не одно поколение, «вторичен». Основания? Извольте. Ну, скажем, влияние на творчество Кузнецова работ А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу».
Кто, в таком случае, «первичен»? Может, Гомер? Тоже не факт.
После такой критики всё остаётся на своих местах, каждый при своём мнении, ибо поэзии такой «разбор полётов» никак не касается, просто ничего о ней не говорит.
Во все времена критики существовали сами по себе, а поэзия жила по своим законам.
Критические каменья, летящие в головы «непонятливых» поэтов, мало что в таком раскладе меняют. Из советских времён в рыночные перешло как бы «законодательно закреплённое» квотирование «производства» поэтических «звёзд», излучающих, как правило, гнилушечное свечение. Вчера это были Лебедев-Кумач, Грибачёв, Софронов, Прокофьев, Долматовский, Исаев, сегодня — Пригов, Рубинштейн, Кибиров, Айги, Гандельсман.
У нас сроду так было: поэтов милостью Божией — таких как Есенин, Клычков, Клюев, Ганин, Павел Васильев — убивали, а поэтический чертополох по сию пору махрово лопушится.
Отсутствие сколько-нибудь внятной методологии, «научного аппарата» критика нимало не смущает. Какое там ещё «мерцание смыслов»! Вы со своим «мерцанием» давно уже никому не интересны! Народу нужна определённость, а иначе как жить? Классики — вот оплот, вот она — определённость!
Пускаясь в такие рассуждения, критикующий как-то забывает, что и классики не всегда были классиками и что каждый из великих прошёл через непризнание, улюлюканье литературных громил, а то и через всеобщее забвение, как это случилось с Иннокентием Анненским. Horribile dictum![4] — Самого Александра Сергеевича, как мы знаем, многажды учили уму-разуму, ставя в пример ему томно-слащавого Бенедиктова. — Так кто же такой Кузнецов, классик он или не классик? — ломают головы ныне литературоведы, в сотый раз наступая на те же грабли, как это было в прошлом с каждым из наших гениев. Думается всё же, что официальная канонизация его не за горами.
Недавно я схлестнулся в споре по этому поводу с одним титулованным критиком.
— Что вы с этим Кузнецовым носитесь, как с писаной торбой? — кипятился он. — Тоже мне Пушкина нашли!
Я спокойно возразил ему, что и Пушкина далеко не сразу и не все признали классиком.
— Шутки до добра не доводят! — отрубил корифей.
— Скорее, утки до бобра не доходят, — бросил я ему на прощанье. На том и разошлись.
Литература секретарей СП… Литература жён секретарей СП… Литература секретарских чад, парикмахерш, любовниц, кумовей… Литературное кумовство. Тошнотворчество. Искусство паскудства.
«Таланты? Заслуги? Достоинства? — пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике», — сказал когда-то Стендаль.
Публикация в «Новом мире» открыла широкой публике большого поэта, на фоне которого как-то сразу съёжились и уменьшились в объёме дутые писательские авторитеты.
Литературный бомонд стал всерьёз смекать: надо бы как-то приспособить неудобный талант к задачам управления литературным процессом. И состоялся пленум, на котором Юрия Поликарповича должны были произвести в литературные генералы. И быть бы ему генералом, не брякни он с трибуны пленума, что все эти секретари, лауреаты и прочая номенклатура никакие не поэты. Кузнецов остался Кузнецовым. Никаким начальством он не стал, Государственной премии тогда ему тоже не дали — «за язык и дурь», по общему мнению начальства.
Он был прямолинеен до безрассудства, не терпел околичностей. Особенно когда речь шла о стихах. Любую фальшь, неискренность, пустопорожнее словоговорение отметал сходу. К нему лезли с бутылками, пытаясь «под пьяную руку» подсунуть свои стихотворные опусы. Однако всё это кончалось одним: графоманию он возвращал с просьбой больше не беспокоить. А редким поэтическим открытиям авторов радовался как своим и публиковал их без всяких бутылок. В его бытность зав. отделом поэзии «Нашего современника» многие дотоле неизвестные поэты получили выход к читателю…
Однажды я вошёл к нему в редакционный кабинет в разгар его диалога с авторитетным журналистом и прозаиком Ю. Л. Прозаик пописывал и стихи и вот принёс их Кузнецову на предмет публикации.
— И это всё, что ты отобрал из пачки моих стихов? — почти простонал Ю. Л., указывая на две сиротливые странички, зажатые в кузнецовском кулаке.
— Остальное никуда не годится! — мрачно изрёк Кузнецов, возвращая кипу автору.
— Ну, знаешь, так нельзя! — запротестовал Ю. Л. — Тогда я пойду к Стасику (имелся в виду главред журнала Ст. Куняев).
— Что-о?! — взревел Кузнецов. — К Стасику?! Я здесь — «Стасик»!
И так хлопнул пачкой отвергнутых стихов о стол, что звякнул телефон…
Его заключение о стихах в журнале было решающим. С ним считались и его прямоты побаивались. Но главным проявлением его прямоты была, конечно же, его поэзия.
Поэта без судьбы не бывает; народ у нас страдальцев любит; и стихи чтобы были с надрывом, со слезой — вроде жигулинских.
С конца 80-х начали везде у нас печатать: эмигранта — за то, что эмигрант, лагерника — за то, что лагерник, еврея — за то, что еврей, а крымского татарина — за то, что был выслан; и никто особо не вникал, талантлив ли еврей и справедливо ли был выслан татарин. И всё вроде бы правильно, все лиха хватили, у всех судьбы исковерканы.
Поэта без судьбы не бывает. Но часто редакторы забывают, что судьба, сама по себе, подменить собой поэзию не может. И факт биографии ой как редко становится явлением литературы!
На вечере, посвящённом 50-летию поэта, Вадим Кожинов, вновь допущенный ЦК пророчествовать и выстраивать нас по ранжиру, объявил со сцены большого зала ЦДЛ, вытянув руку в сторону юбиляра:
— Мы живём в эпоху Юрия Кузнецова.
Зал дружно зааплодировал. В тот момент кузнецовского триумфа, согласный с Кожиновым, аплодировал и я.
За время, прошедшее со дня того юбилея, действительность вылила на головы почитателей поэта не один ледяной отрезвляющий ковш.
Своеобразие «эпохи Кузнецова» в том, что Кузнецова… не читают. О нём вспоминают на страницах «Литературной России» старики вроде меня или чуть помоложе, время от времени появляются сборники воспоминаний о нём, но в народе о поэте слыхом не слыхивали. Стерев с лица земли «бесперспективные» деревни и «нерентабельных» крестьян, реформаторы уничтожили питательную среду русского языка. На нём, корневом, ещё кое-где говорят, но на нём уже не творят. Он отмирает. Кузнецова не будут читать, ибо его поэзия питалась соками той самой «бесперспективной» народной жизни, она — голос того самого «нерентабельного», сведённого с лица земли, жителя русской глубинки. Простолюдина, задумавшегося над глубинной сутью русской души.