— Нет, сейчас я не могу сказать с определённостью — считал он его гением в бытность Юры студентом, или ему уже потом так стало казаться, когда все заговорили о Кузнецове… Но старик этот был большим оригиналом. Первое своё занятие — а он вёл у нас спецсеминар по Пушкину — Михаил Павлович начал так: седой, патлатый, он несколько минут бегал по просцениуму — туда-сюда, туда-сюда — потом схватил стул и грохнул о пол. Стул — вдребезги, аудитория в непонимании и накалена до предела. А старый лицедей, тряся седыми патлами, вопит, тыча в нас пальцем: «Рабы-ы-ы! Рабы-ы-ы! (Все в шоке) А вот ОН!.. (имелся в виду Пушкин)» — и после такого вот вступления Ерёмин начинал вещать о Пушкине…
— Это сколько же стульев он у вас перебил? — поинтересовался я у завуча.
— Да что Вы! — засмеялась Нина Аверьяновна. — Разве у него хватит сил стул разбить! Это же один и тот же стул. Ему его каждый раз специально собирают и осторожно ставят на сцену. Это спектакль у него такой.
А потом уже Юра сам вёл семинар на ВЛК.
— Кузнецов вмешивался в вашу творческую «кухню»? Пытался направить ваше творчество в какое-то определённое русло?
— Чего не было, того не было, мелочной опеки не было, а вот разборки по поводу «тонких материй», сакральных всяких вещей случались.
Что и говорить, поэт должен жить по законам, им самим установленным, и никто — ни Кузнецов мне, ни я Кузнецову — не можем быть законодателями. И когда он начинал мне втемяшивать свою заумь, я протестовал: «Юра, не надо меня своим сумасшествием наделять. У меня своего достаточно. Давай-ка, ты по-своему с ума сходишь, а я по-своему».
— Кстати, Вы помните что-то из того, что он вам говорил в этом плане, как стихи писать надо?
— Нет, конкретно, повторяю, стихи писать он меня не учил, у него хватало такта, чтобы не учить меня. Он всё-таки при мне старался себя осаживать. Остальных-то, насколько я знаю, всех учил… Помню, ещё когда он готовил первую мою подборку к публикации, то спросил: «А как ты насчёт того, чтобы что-то поправить?» Я говорю: «Убеди меня — я не против, если твой вариант будет лучшим. Только благодарен буду». Он мне тут же говорит: «Да чего тебя править! Твои стихи — это твои стихи. Кто их может править». При всей своей гордости, даже гордыне, он всё-таки понимал другого. Во всяком случае, моё авторское самолюбие он щадил. Но свою одержимость астральными вещами и мистикой норовил привить и мне.
Однажды я принёс ему подборку, в которой было стихотворение о бабочке.
Обычно авторы приносили ему в редакцию стихи, и он их откладывал — когда там ещё рассмотрит! А мои он смотрел сразу, при мне: «Ну-ка, ну-ка, давай! Что ты там принёс?»
И вот он читает стихотворение о бабочке: «Бабочка — грустная шутка Творца, // Что отдыхал после гнева и грома. // Нету в ней веса, почти невесома. // Жизнь её длится четыре часа…» И кончается всё тем, что щепотка хитина, невзрачного мусора от этой трепетной красоты остаётся…
Кузнецов долго читал это небольшое стихотворение, наконец, оторвал тяжёлый взгляд от страницы:
— Как ты на такую тему поднял руку?! Ты же не раскрыл! Что такое бабочка? Ты знаешь, что такое бабочка?!
Я спрашиваю:
— Что ты имеешь в виду? Что тут непонятного? Бабочка — и есть бабочка, слабое существо, однодневка…
Он опять своё:
— Бабочка — это же реинкарнация! Это же — сначала кокон, потом…
Тут я вспылил:
— Юра! Ты рассуждаешь «от планктона — до Платона»! А у меня просто — бабочка. Стихотворение о красивом создании. И всё.
Он опять своё:
— Ну, это ж нельзя так. К бабочке так… Ну, что ты написал! Ты разверни, как она в другой жизни живёт, в разных измерениях…
Вижу, разговор зашёл в тупик, говорю ему:
— Да не давай ты эту бабочку, на фиг! Не мучай себя и меня. Господи, небольшое стихотворение… Стоит ли копья ломать! Ну, не буду я его переписывать.
Он:
— Нет, ты подумай, подумай…
Я:
— Мы о разных вещах говорим. Оно у меня так написалось, я его так вижу. Зачем же мне его переделывать?
…Потом вышла подборка. Смотрю — он дал мою «Бабочку» в её первозданном виде, не изменив ни слова. Причём, помнится, даже открыл этим стихотворением подборку…
— Я не раз сталкивался с мнением, что Кузнецов в последние годы замечал и поддерживал, в основном, своих подражателей. Вам так не показалось?
— К сожалению, это утверждение недалеко от истины. Юрию Поликарповичу явно нравилась роль Гулливера в стране лилипутов, а его эпигоны, и не только они, но и его домашние, и литчиновники всячески подогревали в нём сознание собственной великости. Культивированию «синдрома гения» в Кузнецове немало споспешествовал Вадим Кожинов… Он всегда с преувеличенным почтением и пиететом обращался к Юрию Поликарповичу. В этом, конечно, были лукавство и театральная игра, присущие Кожинову. Вадим Валерианович, бывший на Лубянке своим человеком, коего чекистское руководство прочило в главные литературные эксперты своего ведомства, и поэт-вольнодумец, всю жизнь ходивший «под колпаком» этого самого ведомства… Тандем, что и говорить, экзотический! И ведь Юра посвятил Кожинову шесть, если не ошибаюсь, стихотворений.
— Даже семь или восемь можно насчитать…
— «Нас, может, двое, остальные — дым. / Твоё здоровье, Кожинов Вадим».
Это при всём том, что из доносов на Кузнецова, скопившихся на Лубянке, по словам самого поэта, можно составить не один том.
— Как же, по-вашему, в Кожинове могло уживаться служение «органам» с любовью к стихам поэта-вольнодумца?
— Вопрос не простой, как непросты две эти крупнейшие в нашей литературе фигуры. При всей их кажущейся несхожести, было нечто роднящее двух этих людей. Это русская национальная идея, знаменем которой был Вадим Валерианович. Кожинов был инициатором и создателем «Русских клубов» — патриотических организаций закрытого типа под покровительством КГБ. К слову сказать, если бы «Русские клубы» существовали сегодня, в стране невозможна была бы оголтелая русофобия.
— Знал ли Юрий Кузнецов о второй, негласной, стороне жизни своего старшего товарища?
— Несомненно. Во всяком случае, догадывался. Хотя Вадим Валерианович вёл свою игру блестяще. Был предупредительно-почтителен с Кузнецовым, хвалил изустно и печатно самые рискованные его стихи, оставаясь при этом верным кадром КГБ. И отношения поэта с Кожиновым носили устойчиво дружеский характер, очевидно, устраивая их обоих. Во всяком случае, Кузнецов всех своих интервьюеров и биографов, как правило, отсылал именно к Кожинову, в полной уверенности, что В. К. даст такие сведения о нём, какие нужно. И кто знает, не сожрали ли бы поэта с потрохами литературные пираньи, если бы ему не протежировал любимец Лубянки, той самой Лубянки, что не спускала с Кузнецова глаз…
Время всё расставляет по своим местам. Кто сегодня помнит о связях Кожинова с КГБ? Разве что сотрудники этого ведомства вроде Александра Байгушева, давшего недавно откровенное интервью «Лит. России» («ЛР» № 20–21 за 21 мая 2010 года). А то, что Кожинов помог Кузнецову реализовать свой талант, помнят все.
— Оказывал ли Юрий Поликарпович на вас какое-то влияние в личностном, может быть, в поведенческом плане?
— Да уж, учил жить при каждой возможности! Меня роль школяра-несмышлёныша, конечно, не устраивала, я переходил в «контратаку»:
— Юра, ты же — салага, на четыре года моложе меня, и учишь меня, старика, жить.
— Салага… — делал классик вид, что сердится.
Я говорю:
— Я за тобой слежу «с пелёнок», с первых твоих шагов в литературе, с первых сборников — как ты рос, как креп голос у тебя… А ты меня учишь жить!
Он мне своё:
— Для твоей же пользы учу-то. Ты поэт? Поэт. Такого ранга поэт должен ходить с гордо поднятой головой. А ты ходишь, как бедный родственник. Ты смотри на меня! Как я…
— Как могу, так и хожу.
— Нет, так нельзя, так нельзя. Они же тебя никогда не будут уважать! Ты думаешь, они сразу меня признали? Я их, б…й, годами, к себе приучал, чтобы все знали, кто я такой. Десятилетиями приучал их уважать меня. А ты ходишь, как бедный родственник. Они так к тебе и относятся. И жилья у тебя поэтому до сих пор нет. Сколько тебя знаю, — всё по Домам творчества…