— Обманешь?
— Зачем обманешь!..
— Про Бову [82]скажешь?
— Скажу.
— Ну коли ладно… Пойдем!..
Лежим в клети рядышком. Дедушка что-то бормочет, а я смотрю широко раскрытыми глазами в темноту и думаю о том, как дедушка Ипат столкнулся в лесу с лешим… Страшно! Поджимаю ноги, сую голову под широкую бороду дедушки и крепко жмусь к нему всем телом… А он бормочет, шамкает губами и щекочет мне лицо жесткой бородой…
— Дедушка! А он — мохнатый?..
— Кто? Бова-то?
— Нет, леший?..
— Леший?.. Он ведь мужик — в лаптях, с бородой, с палочкой… Только он ростом повыше меня… Он ведь ничего… Он с ребятишками ласковый… А вот ежели кто лес ворует или лыко дерет с липок, — он не любит…
— А Бова с ним сладит?..
— Кто его знает!..
И опять дедушка бормочет что-то в самое ухо… Хорошо! Спокойно! Страх затихает, глаза закрываются, а изо рта текут слюнки…
Осень!
По утрам лужок под окнами покрывается инеем, словно седеет пожелтевшая травка… Тонкий ледок в канавках ломается под ногой и звенит, как стекло. Из-под горы, где прячется река, лениво выползает туман. Не играет больше по утру рожок пастуха: перестали гонять стадо. А солнце все еще светит ярко, и к полудню начинает грустно улыбаться земля холодному небу…
На ногах большие мамкины башмаки, старая тятькина жилетка на вате крепко обтянута под мышками пояской, а на голове платок, замотанный концами вокруг шеи… Скучно!.. Нечего делать… Печальный пустой огород, в котором вдруг сделалось просторно и прозрачно; пугало стоит без шапки, словно отрубили ему голову и оставили только длинную, тонкую шею. Жалобно скрипит журавель колодца, вертится над воротами игрушечная мельница… Опустел птичий домик: улетели скворчики!..
В сенях пахнет капустой: рубить скоро будут. Целая гора круглых крепких капустных голов.
— Мамынька! Дай кочерыжку!..
Вкусная кочерыжка! Только очень жесткая… Крепко впиваюсь зубами в кочерыжку и там, где выкушу, остаются розовые пятна от крови десен…
— Она, мамынька, как деревянная…
— А ты обрезала бы сверху-то, а середку только ела!..
Высоко в небе гогочут дикие гуси, углом пролетающие над деревней. В закутке им вторят домашние, всполошившиеся вдруг, как люди при пожаре. Стоим с дедушкой и смотрим в небо…
— Видно, морозы скоро ударят: и днем и ночью летят, торопятся…
— А куда они, дедушка, летят?..
— В теплые края, Дунюшка…
— А где они, теплые края?..
— Там!.. Далеко!.. На краю света… — говорит дедушка, показывая рукой за лес, и я пристально гляжу туда, в даль, словно надеюсь увидеть эти края.
А наши гуси все кричат, хлопают крыльями, выставляют красные носы под дверку…
— Что это они, дедушка?
— Беспокоятся-то?.. Досадно им… В теплые края — охота…
— Там хорошо, что ли?
— Ну еще бы!.. Там круглый год красно летичко… Там нанишом [83]можно, а не то что…
— Чай, тетя бывал там?
— Нет, Дунюшка, там никто не бывал, окромя Божьей птицы…
— И скворцы наши туда улетели?..
— Туда же…
— А как они дорогу-то найдут?
— Сверху-то ведь далеко видать…
Подувает холодный ветер, и сиротливо трясутся у плетня облетевшие ветви молодой черемухи. На дубке еще есть красные листики; на березках — золотые… Только старая сосна над закоптелой баней на огороде все по-прежнему зелена и гордо смотрит теперь на голые дрожащие березки, ветлы и черемуху…
Зябнут руки и нос…
— Утри нос-то! Размокнет!..
Мишка в отцовских сапогах и в огромной шапке подошел к воротам:
— Дунярка!
— Ну!
— У нас мамка ребенка ночью принесла.
— Врешь?
— Ей-Богу!.. Пойдем глядеть!.. Пищит, как котенок…
— Заругают…
Хочется посмотреть на ребеночка, который пищит, как котенок… Мать идет с ведром к колодцу.
— Маманя! Я пойду в шабры [84]!
— Нашто?
— Тетенька Палагея ребеночка родила…
— А тебе какая забота?
— Пус-ти-и! Поглядеть охота…
— Мальчонка, что ли? — любопытствует мать у Мишки.
— Девку!..
— A-а!.. Добра-то!.. — с презрением говорит мать и уходит на огород за водою.
Будь, что будет! Пусть поругают… Идем в избу к Мишке. На печке стонет тетенька Палагея. Старуха-повитуха пеленает ребеночка на коннике [85].
— Ну чего пришли?
— Поглядеть на ребеночка…
Ворчит старуха-повитуха, тискает ребеночка, заматывает его в свивальник [86]и вертит им, как деревянной куклой, а ребеночек отчаянно кричит, плотно сжимая глазки.
— Красненький!.. Плачет, а слез-то нет!
— Кыш, вы!.. Любопытны больно… Вырастешь, сама родишь — тогда и наглядишься… Не ори. Вишь, какая голосистая…
— А звать-то как?
— Вот повезем к попу в Ольховку — он и назовет как вздумает… А покуда не крещеная — не человек, а тварь поганая…
Стонет на печи Палагея. Смотрю на печку, где в полутьме возится и шуршит тулупами роженица, — проникаюсь к ней чувством боязливого благоговения… Любопытство и испуг широко раскрывают мои глаза, а стон больной заставляет говорить шепотом…
— Больно родить-то?.. — спрашиваю старуху-повитуху.
— А ты думала — весело?..
Тихо, незаметно выхожу из избы. Моя душа полна неясными думами о тайнах рождения. Долго смотрю я на окошко, за которым скрывается эта тайна. Выходит Мишка:
— Мамку сосет…
Стоим у ворот, делимся своими тайнами.
— Я вырасту, рожу себе трех мальчиков да одну девчонку!..
— А как замуж никто не возьмет?
— Все равно рожу.
— Дура ты… Так не родятся, с мужиком спать надо! — строго и хозяйственно говорит Мишка.
— А вот и врешь…
— Спроси мать-то! — сплюнув сквозь зубы, презрительно замечает Мишка.
— А как же Акулька-то родила?..
— Дура ты!.. Чай, она с урядником спуталась…
Ничего не понимаю.
Проснулась, открыла глаза и дивуюсь: рядом со мной на печи лежит и смотрит прямо мне в глаза раскрашенная деревянная кукла неописуемой красоты — в расписном сарафане, в кокошнике, в башмачках с каблучками, глаза круглые, огромные черные брови дугой, лицо белое, словно сахарное, а на щеках румянец, как маков цвет…
Сразу отлетел сон. Гляжу и думаю: «Отколь взялась? Родила ночью, что ли…»
Протягиваю руки, целую куклу в нос и хохочу от радости, болтая в воздухе ногами.
— Барышня! Ангелочек ты мой!.. Раздушечка ты моя! — шепчу и не могу наглядеться…
И вдруг слышу знакомый голос, от которого вздрогнуло сердечко… «Это тятька из городу привез», — мелькает в голове, и вся я трепещу от радости. Крепко прижимая к груди куклу, слезаю с печки и бегу в сени:
— Тятя!..
— A-а, проснулась, Авдотья Микалавна?!
— Проснулась… — отвечаю ему и начинаю плакать.
— Чего ты, Бог с тобой? О чем ревешь?
— Не зна-ю-ю…
— Соскучилась, что ли?
— Не зна-ю-ю…
— Эх, ты!..
Отец берет меня на руки, отирает слезы и ласкает, а я, обхватив ручонкой его толстую загорелую шею, не свожу глаз с красавицы-куклы.
— Понравилась, что ли?
— Красивенькая!.. — шепчу, проглатывая слезы, и крепко сжимаю рукой отцовскую шею.
— Как звать-то будешь?
— Барышней буду называть.
— Это кормилица.
— Какая?
— Чужого ребенка в городе кормит…
— Сиротку, что ли?..
— Барского…
— Она барыня?..
— Деревенская… баба…
— Зачем она? Чужого-то?
— У барыни нет в грудях молока-то, вот она и берет для своего ребенка бабу молочную… А ей жалованье платит…
Долго отец объясняет мне про господскую кормилицу.
Не хочу я, чтобы моя кукла была кормилицей:
— А я ее буду барышней звать… Она в шляпке…
— Знамо, зови!.. Все одно…
Надо похвастаться подарком, а никого дома нет: в Ольховке храмовой праздник, — все к обедне пошли.