— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!
— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.
Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в «дурачках» да в храпении на всю палату.
— Митька! Иди достань водки или иди играть «в пьяницы»!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:
— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…
— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!.. [121] — патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:
— По пашпорту будто ваше благородие [122], а по обращению — кабацкая затычка…
Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.
Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…
Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть «в пьяницы», рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.
Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.
— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.
Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон; последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…
Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.
Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…
— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…
— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.
— Мать у тебя померла?
— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.
Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…
— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.
Калинский не отвечал. Его лицо передергивалось судорожной улыбкой, и в глазах блестели слезы… Митька, не дождавшись ответа, дернул Калинского за рукав халата и снова спросил:
— Ты любишь мать-то?..
Но вместо ответа Митька услыхал вдруг какое-то сопение и всхлипывание…
— Ты что? — удивленно спросил Митька.
— Люблю! Люблю!.. Всех я люблю!.. И тебя!.. И тебя… — зашептал сквозь прорывающиеся рыдания Калинский и стал целовать Митьку, обливать его слезами и крепко прижимать к своей груди.
Митька вывернулся и бросился бежать. А Калинский остался на месте. Опустившись на траву, он стал рыдать, пряча свое лицо в рукав халата.
— Дядя Иван!.. С ума он сошел! — запыхавшись, сообщал Митька в больничном коридоре сторожу.
— Кто, парень?..
— Да барин!.. Надо его загнать в огород.
— Чаво болтаешь-то, озорной!..
— Вот тебе крест! Лопни мои глазыньки… Сцапал меня вдруг да и давай душить… Укусить норовил, только я вырвался…
Спустя десять минут Калинского принесли на носилках в палату… Лицо его посинело; на щеке краснела алая струйка крови, прячась где-то под усами. Из груди вырывалось хрипение… А спустя еще десять минут, когда из окон флигеля лилась по-прежнему музыка, — вынесли из палаты в мертвецкую труп горемычного неудачника…
Смерть приятеля произвела сильное впечатление на Митьку, особенно когда он узнал, что барина будут «потрошить»… Ночью он не мог заснуть и боялся посмотреть на пустую койку, где несколько часов тому назад играл с барином «в пьяницы»… Ночь была светлая, белая… Серебряный месяц, выглянув из-за крыши докторского флигеля, смотрел через окно палаты так внимательно, пристально, — казалось, он хотел услышать, как бьется трусливое Митькино сердце… С другой стороны окна можно было видеть глухую каменную стену мертвецкой… Митька туда не смотрел, но одно уже то обстоятельство, что в окна можно видеть это страшное место, заставляло Митьку прятать свою голову под одеяло…
Митька не хочет думать о барине, а он неотступно стоит в его воображении… Вот он высокий, худой, с отекшим лицом и мутными глазами, с колючим подбородком… «Адамово яблоко» у него на горле большое выставилось… А на щеке пластырь налеплен. Митьке лезут в голову воспоминания последних дней: как они играли давеча утром в карты, а вчера разговаривали о рае; как гуляли по саду и барин сказал, что у свиньи душа… Митька слышит знакомый голос, грубый, хриплый… А потом вспомнится, как давеча вечером в саду барин сцапал его и как барина притащили на носилках в палату, как он хрипел…
«Хоть бы ночь скорей прошла!» — думает Митька и ежится под одеялом. Ему душно, но голову он боится выставить… А ночь тянется, тянется… Серебряный месяц глядит уже в другое окно. Вот кто-то из больных закашлялся и завозился… Слава Богу!.. Митька так рад, что вблизи есть хоть один неспящий человек… Теперь не так страшно. Сразу отлегло от сердца… Можно выставить и голову.
Митька расправляет ноги и высовывает из-под одеяла свою бритую голову…
— Уф!.. Как жарко и душно!.. Тебе не спится? — шепотом спрашивает Митька проснувшегося больного…
— Да, паренек…
«И ничего страшного нет! — думает Митька. — Нечего бояться барина: он мертвый… Он не шевелится и не может сюда придти…»
Только когда серебряный месяц перестал смотреть в окна и вместо него глянул слабый проблеск наступающего утра, Митька перестал совершенно бояться и заснул, как мертвый.
Жизнь пошла своим чередом.
Митька очень скоро примирился с отсутствием барина. Карты барин забыл взять у Митьки, и он отыскал себе нового партнера, который выучил его играть еще в «свои козыри»…
Прошел август. Ведренные дни сменились продолжительным и настойчивым ненастьем… Пошли бесконечные маленькие дождички; посерели небеса, и, печально кружась в воздухе, стали падать с тополей пожелтевшие листочки…
Большие окна больницы стали казаться меньше, стекла их постоянно потели, отчего внутри больницы сделалось как-то темнее, угрюмее и неприветливее…
Дядя Иван уже приходил со двора в коротеньком полушубке и морщился, стряхивая воду с картуза и приговаривая:
— Эка мокрота, сырость!..
Митька не ходил больше в сад, где теперь бегали только собаки да беспрепятственно рылась в клумбах докторская свинья, поедая заброшенные георгины…
В одно пасмурное утро пришел в палату фельдшер, осмотрел некоторых больных — в том числе и Митьку — и, сказав Петрухе: «Этих к выписке!» — ушел.
К выписке!.. Это значит «коленкой, и — с Богом!»…
Митька долго сидел на своей койке и сосредоточенно теребил завязки наволочки на подушке. Пришел Петруха и стал ходить между койками и стирать на некоторых черных дощечках надписи, а «скорбные листы» — вытаскивать и перекладывать в одну руку…
121