Мы жили тогда в захолустном уездном городке, где отец мой служил акцизным чиновником [127]. Помню, мне казалось тогда, что мой папаша — очень важный человек в городе: когда мы шли с ним по улице, будочники [128]отдавали нам честь, а папаша только махал рукою; его называли «вашим высокоблагородием», и он сильно кричал на приходивших к нему просителей и говорил, что не оставит во рту трех зубов, или что даст по морде, что не два, а три глаза вылезут на лоб… Все это убеждало меня в могуществе отца, и я гордился этим и важничал по-детски… В действительности мой отец был далеко не важной персоной: всего — акцизный надсмотрщик!..
Моим уличным приятелем был Яшка, сын дьячка, жившего по соседству с нами, и поэтому Яшке я всегда давал понять, с кем он имеет дело.
— Мой папаша твоего папашу может казнить и… трех зубов у него не оставит! — кричал я, когда, играя на дворе, мы ссорились с Яшкой.
На Яшку эта ужасная угроза, впрочем, не действовала, тем более что он находил поддержку в своем родителе.
— Я вас обоих с папашей в свой карман положу! — ответил однажды дьячок на мою угрозу Яшке, наблюдая через низкий разделявший наши дворы забор за нашей ссорою.
— А не положишь! — ответил я дьячку, пораженный таким аргументом.
— Что-о? У-у-у!! Вот я сейчас…
Дьячок так страшно закричал это «у-у», что я на всякий случай поспешил оградить себя от опасности: убежал на черное крыльцо, притворил за собою дверь и смотрел в щелочку, не лезет ли дьячок через забор, чтобы поймать меня и запрятать в свой карман. Обстоятельство это, впрочем, не подорвало в моих глазах авторитета и могущества папаши, так как сам дьячок скоро упал в моем мнении: когда он пришел поздравить отца с ангелом, такой приглаженный и припомаженный, с тонкой, торчавшей позади, как хвостик, косичкой, — я стоял за дверями и смотрел, не положит ли дьячок в карман папашу. Дьячок отдал отцу просфору, низко-низко кланялся, говорил тихо, склонял к папаше голову и спрашивал «как-с?» так пугливо… Отсюда было очевидно, что дьячок только храбрился, когда говорил о своем кармане. Я решил выйти из засады и повести дело напрямик.
— Ты говорил, что можешь папашу в карман положить… Ну, положи! — сказал я, выйдя в зал и остановившись перед смущенным дьячком в вызывающей позе.
— Хе-хе-хе! Разве это можно? Как же можно человека — в карман? — ответил дьячок.
— А ты сам же говорил тогда! Помнишь, через забор-то?
— Вот, когда у тебя воссияет свет разума, — поймешь… Карман не велик, даже и тебя не посадишь…
Дьячок вывернул и показал мне свой карман.
— А папаша тебе трех зубов не оставит, — сказал я убежденно.
— Хе-хе-хе! Да у меня всего-то зуба три…
— И три глаза у тебя на лоб вылезут, если…
— Перестань! Иди отсюда! — строго сказал отец.
Я ушел, но теперь для меня было ясно, что дьячок только храбрился, и что папаша — всемогущ… Но вернемся к лошадке…
Приближалось Рождество, пятое Рождество в моей жизни. До этого времени я хотя и слыхал о каких-то елках, но никогда не был на них. Поэтому вы легко можете себе представить мой восторг, когда мать заговорила с отцом о том, как меня одеть и как одеться самой, чтобы идти в клуб на елку… Я знал, что на елке можно получить дивные подарки: солдатиков, большую лошадь, на которую можно сесть и болтать ногами, железную дорогу… С этого дня я начал жить ожиданием и считал дни и ночи, которые оставалось прожить до елки… Наконец в сочельник мне объявили, что на второй день праздников мы едем с мамашей в клуб. Когда мать говорила с отцом, не заказать ли мне курточку, я вертелся, восторженно подпрыгивал на месте и пел свою единственную песню:
и хлопал в ладоши.
На своего приятеля, Яшку, я смотрел теперь еще более свысока и еще сильнее чувствовал свою важность и преимущество.
— Знаешь, я пойду в клуб на елку! — заявил я Яшке при первой же встрече с ним на дворе.
— Эка штука! У попа тоже будет елка, и мы пойдем…
— У попа что?! — возразил я. — А в клубе не имеешь права: туда дьячковских детей не пускают.
Бог весть, когда и каким образом в моем детском умишке успели сложиться эти понятия о правах и преимуществах, но я был глубоко убежден, что дьячковский сын — существо низшего порядка…
Наступил и давно желанный день. Часов с пяти вечера мы стали собираться в клуб. Мать сперва одела меня. Хотя мне и не сшили курточки, как это проектировали, тем не менее я, напомаженный, причесанный с пробором на боку — как причесывался и отец, — в голубой шелковой рубашечке и брючках навыпуск, казался себе верхом изящества и прелести. В то время как мать оправлялась перед зеркалом, я заглядывал в него сзади и оставался вполне доволен собою. Пришел отец, погладил меня по голове, и, когда я стал жаловаться, что он испортил мне прическу, причесал меня снова, посмотрел и сказал:
— Молодчина! Не заправить ли, мать, ему брюки в сапожки? Не идет как-то… — заметил он, обозрев меня издали.
— Пожалуй…
Но я был другого мнения и поднял целый скандал из-за впервые еще спущенных на голенища брючек.
— Мамаша! Будет тебе смотреться в зеркало! — торопил я мать, подергивая ее за платье.
— Оставь! Не дергай!
— Опоздаем вот! Все игрушки раздадут, — высказал я свою тревогу.
— Этого не может быть…
И мать, продолжая стоять перед зеркалом, рассказала мне, что игрушки раздают только под конец елки и раздают их по билетикам, так что нечего бояться.
— Как же это по билетикам? А если я хочу — железную дорогу? Меня не послушают?
— Это уж кому какое счастье. Если вынешь билетик с железною дорогою, то и дадут ее, если вынешь с куклой, то получишь куклу…
— Куда мне куклу, я не девчонка! — заметил я и, пока мать доканчивала свой туалет, побежал в полутемный зал и здесь горячо молился Иисусу Христу, чтобы мне досталась железная дорога. Я был уверен, что Иисус Христос так именно это и устроит.
Потом мы сели на извозчика и поехали в клуб. Сани остановились перед крыльцом ярко освещенного дома в пять окон по фасаду. Мое сердце сильно билось. Клуб показался мне целым замком. Когда мы поднимались вверх по лестнице, уже глухо звучала музыка — рояль, — и доносился хаотический шум детских голосов, смеха, крика и беготни. Я незаметно перекрестился еще раз и еще раз напомнил Богу о железной дороге. Вся моя важность, сознание своих прав и преимуществ сразу улетучились, лишь только мы с матерью вошли в залитый огнями зал, посредине которого возвышалась звездною пирамидою елка. Зал был переполнен большими и маленькими людьми, стоял такой гам, что в моих ушах звенело, и я не мог слышать, что шептала мне на ухо мать. Она одернула сзади мою голубую рубашечку. Я держался за ее платье и боялся выпустить его из руки. Здесь столько было «важных человеков»!..
— Это, мамаша, генерал? — спрашивал я мать, показывая пальцем то на исправника [129], то на воинского начальника. Но мать не отвечала, а лишь отстраняла мою руку с пальцем:
— Не надо показывать пальцем!
— А это кто с бородой?
— Опять палец! Опусти! Нехорошо!
К сожалению, я тогда без пальца не умел в таких случаях обходиться. Мать это просто обескураживало, да оно и понятно: бедная уездная дама пред лицом местного бомонда должна была выказать всю свою порядочность, благовоспитанность, а я вылезал со своим предательским пальцем.
— Поди и играй с детьми! — несколько раз говорила мне мать, но я, впервые выступивший в столь блестящем обществе, не решался выпустить из рук платье матери.
— Экий дикарь! Стыдно!
— А скоро будут раздавать игрушки? — таинственно спросил я мать, потребовал ее наклониться к моим губам.
— Кто не будет играть, тому не дадут и билетика на игрушки…
Я опечалился. Как мне играть? Не с кем. Я умел играть только с Яшкой, а тут были дети в курточках, с тоненькими ножками, завитые, в белых кисейных платьицах и в лентах. Меня выручило новое знакомство; к матери подошла бедно одетая барыня в зеленом платье с черным бантом на голове; она держала за руку такого же дикаря, как я, в рубашечке.
127
128