Собственно говоря, из всех римских полемистов против астрологии, — предполагая, что полемист выступает против учения не с тем, чтобы только щекотать его или язвить, но чтобы убить и уничтожить, — был грубо последователен и совершенно искренен один лишь старый Катон. Этот умный «дикий помещик» античного Рима отлично предвидел будущую культурную власть и опасность греческого новшества, которое вползало в страну, вместе с греками-философами, врачами, грамматиками и диалектиками, и гвоздил по астрологии с плеча, как гвоздил он по обреченному на гибель Карфагену, по греческим школам красноречия, по врачам, по депутации Карнеада, по всем чужеземным соприкосновениям, коробившим его подозрительный сердитый национализм. Не вхожу, мол, об вас в обсуждение по существу — а вы жулики! ваша наука разврат и чепуха, не надо вас! вон! non licet esse vos! Эта полицейская откровенность в черносотенном, как теперь говорят, духе настолько единичная в литературе (власти ее слушались), что надо ждать шестьсот лет для того, чтобы найти ей пару. Только шестьсот лет спустя, выступит на полемическую арену такой же полицейский фанатик, но уже в монашеской рясе. Бл. Августин произнесет, во имя государственной церкви, истребительные слова, которые старый республиканец, мужик-аристократ, произносил во имя нации. Катон и Блаженный Августин — начало и конец — поднимаются над астрологической полемикой, как два грозные утеса, их же не сокрушиши. Между ними лишь зыбь и шум прибрежных бурунов, скрежещущих камнями прибоя и отбоя. Удар приходит, разбивается и уходит.
Обще-эллинский и обще-философский корень астрологии со школами ее оппонентов позволял полемике широко разветвляться, но ни одна ветвь не получала ни права, ни возможности отрицать существо другой, так как для всех одинаково это значило бы отрицать свое собственное существо, резонность и законность своего собственного происхождения. Все ветви философской оппозиции могли упрекать ветвь астрологии только в том, что она растет неправильно, то есть не так, как им нравится и угодно. Но ни одна не в силах была доказать, что ветвь эта — с чужого ствола, и ни у одной не достало ни внутреннего убеждения, ни аргументов для того, чтобы отсечь ее напрочь безвозвратным ударом. Вся эта полемика — не столько по воле, сколько по обязанности разума; последнему втайне очень жаль той силы знания, которую взялся он обессилить, и втайне же, в задней мысли своей, он весьма был бы не прочь приспособить как-нибудь силу эту к своему двору. Конечно, не малую роль в том играло и громадное уважение к авторитету греческой науки, от которой Рим принял астрологию, как спорный, но все же философский отдел. Особенно, при эклектическом характере римской философии, которая с начала до конца своего была чем-то вроде винегрета или рагу из объедков эллинских школ и значение свое получила не от новости или самостоятельности идей, но от временных и полуслучайных талантов, которые ей себя посвящали: Цицерон, Сенека, Музоний Руф и т.д. Римская философия, в этом отношении, имела общую судьбу с нашей русской. Философствующих — множество, философа — ни одного. Мышления, счастливо приспособляющего внешние усвоения, сколько угодно; новых открытых кардинальных идей и методов — нет или почти нет. Прикладная этика процветает, чистая философия еле прозябает и должна питаться соками извне. Рим тоже имел своих Львов Толстых и Владимиров Соловьевых, но у него не было ни Канта, ни Гегеля, ни Шопенгауэра.
Итак — мы в области полемики, так сказать, «по-родственному»: покладистой и бьющей больше по словам и формам, чем по глубинам основного содержания.
— Планеты отстоят слишком далеко, — говорит Цицерон, — по крайней мере, главные планеты, а неподвижные звезды еще дальше.
Астрологи возражают:
— Солнце и Луна также далеки, однако они вызывают приливы. Халдеи, основатели звездной науки, конечно, еще не знали, что мир так велик. Зато они и планеты считали гораздо меньше. Теперь мы установили, что они бесконечно больше. Это создает компенсацию. Для того, чтобы дать твердую опору астрологической догме, достаточно отождествить звездное воздействие с звездным светом.
— Позвольте, — ловил их оппонент, — если звезда излучает свет всей поверхностью своего шара, почему свое астрологическое влияние она осуществляет только под известными углами или аспектами?
— А вот почему: подобно тому, как планет только семь{13}, то, во имя мировой гармонии, и каждая звезда действует только в семи же смыслах или аспектах, но никак не более.
Мистический ответ такого рода совершенно не удовлетворял логиков, зато приходился по душе пифагорейцам.
— Но уверены ли вы, что планет только семь? — раздается авторитетный голос блестящего Фаворина (современник императора Адриана), — и если их больше, то вычисления астрологов, не принимающие их в расчет, не суть ли, тем самым, сплошная ошибка?
Сомнение не новое. Оно было возбуждено еще Артемидором Эфесским (за сто лет до Р. X.), но платоники отстранили его, как противное мировой гармонии. Если астролог считал ниже себя отделаться от вопроса голым отрицанием гипотезы, он возражал, что с невидимыми звездами нечего и считаться, так как свет их, а следовательно и влияние не достигают земли, но что влияние это тщательно учитывается, когда невидимая звезда приближается к земле и становится видима, в форме кометы. Несомненно, было бы лучше ввести в вычисления положения всех звезд, не ограничиваясь только планетами и знаками Зодиака. Но это — идеал астрологии. От какой науки человек имеет право требовать, чтобы она уже достигла своего идеала?
Ученый и умный скептик Секст Эмпирик (200—250 по Р. X.) ставит практический вопрос — фундаментальный и тем более сильный, что уж очень простой и необходимый.
— На каком основании строите вы свои претензии определять природу астральных влияний? Откуда вы знаете, что вот эти планеты — благодетельные, а те злодетельные — и сегодня больше, завтра меньше, смотря по случаю? Как вы оправдаете странные сочетания идей, связанных с чисто воображаемыми фигурами Зодиака, взаимное влияние планет на знаки и знаков на планеты? Ведь мы же знаем, и с давних веков, что планеты отстоят от созвездий на громадные пространства, и мнимые внедрения их в созвездия не более как эффект перспективы?
Тут ответ астрологов двоился.
Людям положительного образа мыслей они возражали ссылками на давность халдейской науки, на накопления наблюдений не только в течение столетий, но даже целых периодов космической жизни, на повторность явлений, однажды бывший, отошедших и должных вновь возвратиться. Таких людей, как Цицерон или Фаворин, подобные мнимо-исторические ссылки мало убеждали.
Легче было с мистиками, для которых затруднение разрешалось простым способом божественного откровения. Грек верил, что тайну звездного гадания открыли людям старые падшие боги, революционеры против железной Мировой Судьбы: Атлант, сын Урана, титан Япет, отец Плеяд и Гиад, Прометей, творец и воспитатель человечества, либо кентавр Хирон, который обожествился в Зодиаке созвездием Стрельца. Орфики ставили на место этих просветителей Орфея, Музея или Евмолпа. Ново-египтяне вызывали легендарные тени своего Гермеса Thoth'а и Аскления-Эшмуна, уверяя, что от них получили науку свою Пехенсо и Петозирис. Евреи, по крайней мере александрийские, оспаривали, что астрология — их наука: в Египет принес ее Авраам, наученный в Месопотамии халдеями; из Египта получили ее финникияне, а финикийский переселенец Кадм перенес ее в Беотию, где поэт Гезиод собрал ее рассеянные временем крупицы. Халдеи (Kaslim) выводили свои откровения от самой Истар, то есть планеты Венеры: в имени Гермеса, как ученика ее, воскресает выразительная связь между легендарной первокультурой Халдеи, Египта и затем греко-римского мира. Эфиопы имели претензию, что они еще старшие астрологи, так как Атлант был ливиец или сын Ливии. Из Геракла-Мелькарта, якобы ученика Атлантова, мифографы сделали, по остроумному выражению Буше Леклерка, какого-то коммивояжера астрологии, который разносит науку звезд всюду, где им нравится ее насадить. Все эти выдумки находят себе опору во множестве апокрифических трактатов о звездной науке, усердно фабрикуемых в Александрии от имени Орфея, Гермеса Тривеликого, древнейших патриархов и философов. Впоследствии иудео-христианская полемика пользовалась этими преданиями, утверждая, будто астрология идет от Хама, сына Ноева, наученного ей злыми духами, тогда как астрономии научили Сифа, Еноха и Авраама добрые ангелы.
На расстоянии трехсот лет друг от друга, Цицерон (106—43 до Р. X.), Фаворин и Секст Эмпирик поддевают астрологов одним и тем же упреком, что, наблюдая, они считаются только с временем, а не с местом, и что для них все, рождающиеся в одно время, объединяются в общую судьбу, независимо от стран, где рождения имели место. Это обвинение не весьма справедливо, так как астрология не только в веке Цицерона, но еще в Халдее умела ограничивать астральные влияние климатическими соображениями и признавала, что одно и то же восхождение светила может иметь два разные значения для двух разных стран. Но оно любопытно соприкасается с старой обвинительной формулой Карнеада: 1) Двое, рожденные в разных обстоятельствах, имеют одинаковую судьбу. 2) Двое, рожденные в одинаковых обстоятельствах, имеют разную судьбу. Как же это? Каким образом, если каждый человек имеет свою специальную судьбу, возможны единовременные массовые погибели людей, рожденных ни в одно время, ни в одном месте, при кораблекрушениях, приступах, в сражениях?
13
Надо помнить, что древние считали планетами Солнце, Луну и пять планет: Венера, Меркурий, Марс, Юпитер и Сатурн.