Выбрать главу

III

А, между тем, бесспорно, Quinquennium внесло много поправок в ход римской государственной машины, и вряд ли справедливо, подчиняясь выше изложенному господствующему мнению, относить блеск этот целиком на счет императрицы- матери и «добродетельных» министров Нерона. По всей вероятности, надо отчислить значительную долю и на личное настроение, а во многом и на практическое вмешательство самого цезаря. Что касается императрицы-матери, ее надо сразу же и категорически устранить из числа добрых гениев золотого пятилетия, хотя таковое и принято кончать датой ее смерти. Союз ее с «добрыми», boni, был случайный и порвался, как только «добрые» вывезли Нерона, а в лице его, — думала Агриппина, — и ее, к заветной цели долгих планов: к принципату. Тут она расторгла союз с самой бестактной поспешностью и ужаснула своих недавних помещиков, явив себя в настоящем свете — жестокой деспоткой старого палатинского закала. Немногие казни, омрачившие начало правления Нерона, — дело ее личной злости. Вмешательства ее в управление государственным кораблем, в новом его курсе, выходили неловкими и чересчур высокомерными. Агриппина оказалась одной из тех женщин, которые гораздо лучше умеют достигать своей цели, чем пользоваться ею, когда достигнут. Гениально построив и проведя интригу своего возвышения, она оказалась ужасно не ко двору и совершенно недостойной той огромной, всеобъемлюще-государственной власти, на высоту которой эта женщина взобралась по честолюбию положения, ради красивых внешних признаков власти, а не по историческому честолюбию ее глубокого внутреннего влияния и смысла. Агриппина Младшая — это — женское отрицание Августа, полная половая его противоположность. Август жаждал всех действительных полномочий и презрительно жертвовал всеми показными, он был господином политических будней и, исходя из них, определял свои победные праздники. Агриппина имела все фактические власти, но жаждала только показных. Она все время думала только о красованиях политических праздников и, в поверхностной и тщеславной борьбе за них, проиграла основу политики — будни своего века. Рим ждал от переворота новых веяний, нового режима, а перед ним опять стояла женщина старого Палатина, дворцовых интриг, преступлений, скандалов и заговоров, совершенно неспособная сочувствовать новому правительственному курсу, в который двинули империю, пользуясь добрыми чувствами главы государства, Бурр и Сенека. Я понимаю, что Агриппина могла дозволить и даже одобрить либеральный манифест Нерона к сенату; она понимала: мало ли чего не обещали прежние принцепсы на первых порах вступления во власть, и ни одному из них подобные посулы не помешали впоследствии перейти к самому откровенному деспотизму, к самому бесцеремонному обращению республики в свою вотчину, а сената и всадников — в толпы раболепной дворни. Но проведению идей манифеста в действительную правительственную практику она не могла сочувствовать. Для сестры Калигулы, жены Клавдия, любовницы и политической ученицы Палланта, конституционализм Августа, которому нравственно присягнул Нерон, должен был казаться западней, где неминуемо погибнет династия, а династия, в глазах ее, значила — принципат, а принципат женщина ее закала должна была понимать не в идее, но в наглядности: не только как империю, но даже — как абсолютную восточную монархию восточного тона, как деспотию. Греческие писатели, ровесники принципата, не умели и не хотели разобрать его конституционных основ. Вряд ли разбирала и понимала их Агриппина. Во всяком случае, мы не имеем права требовать от нее политической тонкости, которой гораздо позже ее не сумели явить такие люди, как Плутарх или Дион Кассий.

Как уже отмечено, сенат учредил официальный культ божественного Клавдия. Верховной жрицей нового бога назначена была Агриппина, вдовствующая по нем императрица. Она воздвигла покойному супругу великолепный храм, развалины которого давно уже стерлись с лица земли, но место еще можно указать на Целийском холме, близ Колизея, в ограде монастыря пассионистов. Чахлые кипарисы, растущие здесь ныне, остроумный Ампер называет как бы символом притворного траура Агриппины по муже и недолгой памяти о Клавдии. Что касается притворства, шутка справедлива, но вторая половина ее мало основательна. Агриппина, в правление Нерона, сразу повела себя истинной клавдианкой, убежденной преемницей взглядов отравленного ею принцепса и защитницей его авторитета. Если вспомнить, что взгляды Клавдия диктовались Паллантом, и умом того же вольноотпущенника создавался весь строй предшествовавшего принципата, легко понять источник странного, на первый взгляд, клавдианства Агриппины. Вступаясь за традиции Клавдиевых постановлений, она и Паллант вступались, собственно говоря, за самих себя. Впрочем, и помимо того, Агриппина — не исключительный пример высокопоставленной вдовы, которая, когда на долю ее выпало хотя не царствовать, но управлять, считает нужным окружать имя своего незначительного супруга, легендой, опираться на его авторитет, оберегать его институты. Чтобы не разбрасываться в сравнениях, напомню лишь Екатерину Медичи: могущественная более королей, от нее рожденных, она оставалась при них только «вдовой Генриха II», будто бы лишь охранявшей его заветы и правила.

Обращаясь к остальным двум добрым гениям «пятилетия», чьего влияния на Нерона уже никак нельзя отрицать, то есть к Бурру и Сенеке, замечу вот что. Если бы Нерон был только пассивным и привычным исполнителем их внушений, то непонятным становится: почему же внушения эти сразу стали так бессильны, едва доброе настроения Нерона изменилось, и понадобились ему кровь, казни, пытки? Ни Бурра, ни Сенеки мы не встретим в деятельной оппозиции Нерону, когда настанет пора террора, ссылок и политических убийств. Напротив, весьма нередко они — его соумышленники и соучастники, не исключая даже самых мрачных преступлений. В трагической гибели Агриппины добродетельные Бурр и Сенека, если верить Тациту, явились при Нероне настоящим «советом нечестивых». Вообще — что эти господа были образцами мудрости и доблести, в том мы должны верить древним авторам и, в числе их, самому Сенеке больше на слово. Если бы Сенека не оставил нам своих талантливых литературных и философских трудов, а историки древности не свидетельствовали дружно, что Бурр с Сенекой имели одну душу в двух телах, — и если бы, следовательно, нам пришлось составлять их характеристику только по их отношениям к дворам Клавдия и Нерона, — картина получилась бы более чем сомнительной красоты. За светлую теоретическую мысль, за «идейность» политической программы, потомство отпустило министрам Нерона грехи практического бессилия, слабовольной податливости, нравственных компромиссов. Последних было так много, что читателю Тацита, Светония и Диона Кассия, не предубежденному в пользу Сенеки и Бурра, столпы стоической добродетели представляются скорее трусливыми рабами и льстивыми предателями, переметными сумами, готовыми исполнить решительно всякую мерзость, какой ни потребует от них верховная власть, лишь бы уберечь свою собственную кожу. Потворство порокам Нерона, как частного человека, со стороны Бурра и Сенеки было безгранично. Сенеку обвиняли даже, — конечно, ложно, — в том, будто он пристрастил своего державного ученика к содомскому греху. Некоторым, хотя очень слабым, извинением министрам-воспитателям Нерона может служить разве лишь то соображение, что они видели в юном цезаре несравненно могучее орудие для конституционной реформы принципата. Движимые этой огромной целью, они шли на какие угодно жертвы и уступки личности государя, лишь бы довести до конца свою задачу в режиме государства. Работа была тем более трудна и тем менее благодарна, что оба знали, что строят здание на песке, оба постоянно дрожали за нравственную неустойчивость капризного, попорченного мальчика-правителя.

Известно, что Сенека сравнивал Нерона с молодым львом, который кроток, покуда не попробовал крови, а потом возвратится к природной свирепости. Накануне того дня, как дать Нерону первый урок, Сенека видел во сне, будто призван воспитывать Кая Цезаря (Калигулу). Вторая половина Неронова принципата вполне оправдала тяжкие ожидания Сенеки, а часто и вечное правило, что служить большой и чистой идее нельзя средствами мелких и грязных компромиссов.

Но что касается золотого пятилетия, то, отдавая полную справедливость благородству планов Бурра и Сенеки, все-таки нельзя не признать, что и орудие было в их руках не слепое, а весьма толковое и благодарное к действию. Уже одно то обстоятельство, что, имея возможность выбирать между деспотической программой матери и Палланта и конституционной Бурра и Сенеки, Нерон, при всей привычке послушания и страха перед Агриппиной, все-таки решительно стал на сторону своих министров и конституционного порядка, — громко говорит в пользу ума и сердца молодого цезаря. Даже Тацит отмечает, что свою конституционную программу Нерон объявил сенату не популярности и громких слов ради: nec defuit fides, — и слова были оправданы фактами. Легендарное ночное буршество Нерона не препятствовало ему днем очень усердно заниматься государственными делами. Тацит отмечает частые речи его к сенату и хвалит его милосердные обещания, хотя и говорит, что устами молодого государя хвастливо ораторствовал Сенека. Если и так, учил же когда-нибудь юноша эти речи (а Сенека писал велеречиво и пространно), — значит, не все он бездельничал и бражничал. А главное: имел охоту учить, — значит, ему нравилось направление, которое они возвещали, и он держался союза с Сенекой не по какому-либо дурному расчету, но по искреннему уважению к идеям философа, по юной отзывчивости на его светлое слово. Было и сказано, и сделано множество хорошего, истинно гуманного. В течение Quinquennium’а, юноша проявляет себя дурным или глупым правителем только в тех случаях, где поперек дороги становится ему его политическое невежество, плод поверхностного образования, завершенного, однако, под руководством тех же Бурра и Сенеки. Вне этих промахов, мы видим Нерона щедрым и милостивым государем, рассыпающим дары войску и республике, всегда готовым на великодушную амнистию, скромным, не требовательным на знаки верноподданничества, осторожным в суде и санкциях государственных установлений, рассудительным и справедливым в распределении ответственных должностей. Два дела о государственной измене он просто и коротко прекратил. Когда Бурр поднес Нерону на конфирмацию смертный приговор двум преступникам, осужденным за разбой, цезарь подписал роковой лист лишь после долгих колебаний, а подписывая, воскликнул: «Как бы я хотел не уметь писать! — Quam vellem nescire litteras!» Прекрасные исторические слова эти даже смутили Сенеку, не впадает ли его воспитанник в чрезмерную сентиментальность, — и философ поспешил написать и посвятить Нерону политико-этический этюд об истинной природе милосердия («De dementia»). Из уст злейшего врага Нерона, знаменитого Тразеи Пета, мы знаем, что смертная казнь и ужасы пытального застенка были фактически отменены. Светоний свидетельствует, что воспрещено было доводить до убийства гладиаторские игры, хотя бы при участии преступников, и высшей мерой уголовного наказания остались в государстве каторжные работы. Закон об оскорблении величества безмолвствовал. Были предприняты меры к упорядочению податной системы; налоги сделаны гласными. Лично Нерон проектировал вовсе отменить всякие косвенные налоги и тяжелую откупную систему, с ними сопряженную. Он собирался сделать тем «прекраснейший подарок роду человеческому»: от слов и намерения веет скорее XVIII, чем первым веком по Р. X., — дух Сенеки заговорил в державном ученике его тем же языком, как дух энциклопедистов в либеральном абсолютизме Фридриха Великого, молодой Екатерины II и Иосифа II. Сенат воспротивился осуществлению проекта: ново уже то, что он теперь опять смел противиться после десятков лет раболепства и формального поддакивания. Тацит приводит несколько сенатских постановлений, состоявшихся не только свободно, но даже наперекор воле и к сильному неудовольствию императрицы-матери. Нерон сдержал слово, что не допустит свою фамилию распоряжаться государством, как вотчиной. Но он же воспользовался своим государевым правом, чтобы парализовать гонение, которое сенат объявил было сословию вольноотпущенников. Таким образом, и в этом вопросе, как в проекте откупной реформы, молодой цезарь явил свободы и благородства мысли больше, чем его правящая коллегия. Характерно замечание Тацита, что при преемниках Нерона потеряли силу многие дельные его податные предписания, — однако, некоторые дошли до Траяновых времен. Симпатичнейшая черта Нерона этих дней — гражданское мужество в служении общему благу. Он ободрил провинции рядом судебных процессов против губернаторов, злоупотреблявших своими полномочиями, насильников и взяточников. Некоторым из них удалось оправдаться, другие потерпели должное или предупредили приговор самоубийством. Единственный случай в этих преследованиях, когда цезарь покривил душой, преднамеренно затянув процесс наверное виноватого подсудимого, покуда естественная смерть от старости не отняла его у судебной расправы, — это дело П. Целера, римского всадника, наместника Азии, одного из опричников Агриппины. Так что спасло Целера или влияние последней или опасение, что, будучи причастным к одному из важнейших преступлений императрицы-матери, дряхлый палач может компрометировать ее разоблачениями. Когда возгорелась армянская война, римское общество ждало назначения главнокомандующего, как экзамена беспристрастию молодого государя и порядочности его советчиков. Двор поддерживал кандидатуру наместника Сирии, Уммидия Квадрата, генерала бездарного, но честолюбивого; чтобы получить назначение, он сорил деньгами на подкупы. Тем не менее, к бурному восторгу сената и народа, Нерон назначил главнокомандующим Гн. Домиция Корбулона, общего любимца, лучшего полководца своего времени. В Риме выбор Нерона приветствовали и праздновали, как победу. Признательный сенат сделал ряд льстивых постановлений во славу молодого принцепса: устроить ему триумф, воздвигнуть статую из благородного металла, перенести праздник новогодия на день его рождения. Однако, Нерон отклонил все эти почести — и статуарные, и календарные. Известен красивый отказ его от благодарности сената: quum meruero — когда заслужу. Таким образом, Нерон не только сохранил, по завету Августа, уважение к высшему правительствующему учреждению, но еще старался поднять его упавшую нравственность, искоренить из него, въевшуюся за три последние принципата, привычку к холопству. Он напомнил государству о верховном значении консульской власти, не допустив к присяге на верность Л. Антистия Ветера, своего товарища по консульству в 808 (55) г. Он возвратил в сенат любимого и талантливого Плавтия Лютерана, исключенного Клавдием за прелюбодеяние с Мессалиной. Когда партии конституционная и деспотическая перешли в открытую борьбу, он умел сломить могущество Палланта, который, в момент его пришествия к власти, был несомненно сильнее его самого, — и очень ловко и с несомненным тактом отстаивал как престиж, так и самостоятельность — личные и своих либеральных министров — против властолюбивых покушений императрицы-матери.