Почему он начал не с начала, а с середины?
Вероятно, просто потому, что в подлиннике, который он имел, эта часть сравнительно лучше сохранилась и легче было ее разбирать. В 1429 году Поджио лично виделся с Никколи, и между ними шли какие-то долгие и важные дела, которые затянулись настолько, что папа вызвал Поджио из Тосканы, как секретаря своего, насильно, резким указом. По всей вероятности, в это время и решена судьба Тацита. Готовая часть его будет выпущена в свет и разожжет любопытство к той, которая еще не разобрана. А эту Поджио будет готовить исподволь новым почерком и в новом формате.
Поджио не мог сочинить Тацита, но редактируя Тацита, вполне мог о нем догадываться и его восстановить по догадке и приблизительности. Кто однажды редактировал чужую рукопись, знает, как толкает эта работа мысль к творческим образам в области той же темы. Когда закрылись «Отечественные Записки» и умер М.Е. Салтыков, целый ряд недавно талантливых беллетристов поблек талантами своими, потому что тайна талантов то их была — редакционная работа М.Е. Салтыкова, который перерабатывал их вещи, вычеркивал и вставлял чуть не целые страницы. Очень талантливый беллетрист редко бывает хорошим, т.е. точным переводчиком, — разве, что строгий искус повиновения наложит на себя, урок себе задаст, как Тургенев при переводе Флобера. Таланту тема перевода подсказывает образы, которые влекут творчество в сторону. Русская литература обладает переводами Диккенса и Теккерея, в своем роде, единственно блестящими: Иринарха Введенского. Но если эти переводы обратно перевести на английский язык, то англичане не узнают ни Диккенса, ни Теккерея: до такой степени усвоения обрусил их талантливый переводчик, так много оригинального юмора внес он в русский текст под обаянием английского юмора подлинников. Кто не слыхал о талантливых журналистах-редакторах, которые почти никогда не писали сами и считали несчастием написать передовую статью или фельетон, но прикосновение к чужой корректуре словно будило в них вдохновение, и из статьи сотрудника под их рукою «выходила конфетка», какой тот от себя и не ожидал. А тут дело, ведь, шло не о печатной корректуре, но о рукописи. И — о какой рукописи! «В твоем Корнелии пропуски целыми страницами!» жалуется Поджио. Угадывая слово, собирая фразу, редактируя период, он то и дело встречает пустоты, взывающие о заполнении, и — знаток Ливия, Саллюстия, Аммиана Марцеллина, Блаженного Иеронима — сочиняет понемножку. Быть может, сам не замечает, как сочиняет. Здесь сделает пояснительную вставочку, там не устоит от соблазна всунуть целый эпизод, либо, по классическим воспоминаниям из других авторов, пустить в ход «амплификацию» какого-либо темного, догадочного места, развить его в занимательную романическую ситуацию. Таким образом вползли в «Летопись» те peregrinae formae atque figurae, т.е. барбаризмы и солецизмы, которыми попрекает Тацита Б. Ренан, сцены не римского духа и отражения XV века, которые ревниво выуживает Гошар.
Известно, что первые пять глав «Летописи», найденные позже, написаны, во всех отношениях, сильнее и лучше, чем последние, начиная с одиннадцатой. Это вполне естественно, потому что и Поджио за четыре года усовершенствовался и в разборе рукописи, и в языке, и великолепно усвоил себе манеру Тацита на случай интерполяций и отступлений. Он и тут иногда сбивается — оденет всадников, по случаю смерти Германика, вместо траура в парадную форму, возьмет взаймы из Библии или Иеронима Ниневию — но чем дальше, тем он внимательнее к себе. Его смущают темные места Тацита настолько, что редактор не может уже оставить ребусов писателя без отгадок. Пример — упомянутый выше эпизод с храмом Фортуны Всаднической. Позабыл человек о храме этом, а храм между тем упоминается, — ну, и не вычеркнуть же его! Взял да и сочинил от себя пояснительную историю. Вышло не особенно складно, но возможно — если не с точки зрения древнеримской городской религии, то с точки зрения католической диоцезы.
В настоящее время ни один серьезный историк не принимает и не может, не в праве принять Тацита, как автора целостного, не претерпевшего чужой правки и обширных интерполяций. Особенно выразительны в тексте интерполяции христианского происхождения, нам придется их рассматривать в четвертом томе «Зверя из бездны». Происхождение этих интерполяций — предмет вековых и резких ученых споров. Они находят себе простой и естественный исход в теории Гошара. Если обидно принять ее в чистом виде, т.е. с подлогом со стороны Поджио Браччиолини, — то гораздо легче в том ее смягчении, как предполагаю я. Вечный амплификатор, Поджио Браччиолини выхватывает из текста II века строчку — намек и превращает ее в романический эпизод по рецепту века XV. Так, сухие географические и этнографические басни Плиния превратились в поэтический монолог Отелло у Шекспира. Но так как Поджио не Шекспир, а только Мериме, то, временами, он осужден не выдерживать высоты, по которой ходит, и срывается, как срывались и Мериме, и Макферсон, и наш Сахаров, наполнивший вставками, интерполяциями и прочими редакционными ухищрениями песни, сказки, прибаутки, пословицы в своих «Сказаниях русского народа». Он даже целый отдел чародейных песен сочинил — и, в своем роде, очень ловко. Ни Макферсон, ни Сахаров, ни Ганка не остались в изучении народной литературы ни без влияния, ни без пользы, — их наводящая роль имела большое значение для изучения фольклора: вред, приносимый их обманом, давно погас, а литература, возникшая вокруг их сборников, обратилась в науку. Кто бы ни был автор Тацитовых исторических сочинений, он оказал культуре исполинскую услугу, осветив позади себя древность, впереди себя бросив примеры ярких политических мировоззрений и могучего психологического творчества. Подлогом его труд никак быть не может. Если же он являет собою странный, хотя не исключительный, пример подлинной летописи, наряженной в убор исторического романа, то успех — и моральный, и художественный, и научный — этого маскарада настолько велик и так был нужен и полезен, что ни у кого не поднимается осуждающая рука бросить камень в его устроителя. Если Поджио — не говорю уже написал, но только редактировал Тацита, — мы имеем в этом памятнике лучший и выразительнейший символ Возрождения, какой только когда-либо вызвала из могилы «мертвых богов» эта удивительная эпоха. Пятнадцатый век здесь проникся первым веком и слился с ним в неразличимую цельность формы, слова, мировоззрений. Историческое единство латинской культуры нашло гениальное выражение во взаимопонимании двух великих умов, перекликнувшихся через пространство четырнадцати столетий. И совершилось это чудо с такой полной красотой и цельностью, что ни повторения, ни даже подобности уже больше не имело.