– Трамвай, что ли? – усмехнулся.
– Это не смешно, – обиделся больной. – Это страшно. Огромные круглые глаза-фары. Смотрят прямо сквозь решетку. Я пытаюсь закрыться, но они слепят и не дают заснуть.
– А ты уверен, что это трамвай? А вдруг это поезд?
На секунду больной замешкался, удивленно уставился.
– Я, по-твоему, не могу отличить трамвай от поезда?
– Ну, ты же только фары видишь. А фары слепят. Как можно из-за них разглядеть?
– Я знаю, что это трамвай, – убежденно произнес. – Он меня преследует. А когда находит, то начинает рассказывать о конце света. А конец света неминуем. Трамвай съехал с рельс – и теперь планета съедет с рельс, это очевидно.
– И как быть? – спросил он. Привстал, уперся коленом в койку и вогнал с размаху шприц в ягодицу. Мышца была каменисто крепка, неподатлива, напряжена. Игла вошла на треть. Он грузно насел, проталкивая ее вглубь. Потихоньку острие разрыхляло плоть и уходило дальше.
– Да все уже, – вяло ответил больной, наблюдая за процедурой. – Мир летит к чертям, Земля наша матушка летит к чертям. Со страшной скоростью. И мы бы все тоже уже давно улетели, но нас спасает то, что мы прикреплены к поликлиникам.
– Это точно, – сдавленно сказал он и стал, придерживая, бить кулаком по поршню, будто молотком. Нехотя, по чуть, на десятые миллилитра, лекарство растекалось в организме пациента. Тот лежал неподвижно. Лишь бесшумно двигал ртом, пуская слюни.
7
Когда он вернулся в кабинет, Михалыч уже вовсю вел беседу с пациентом. Начинало светать.
Гречук вцепился руками за сиденье стула, мелко дрожал, но при этом вел себя вызывающе.
– Вы сами пишете стихи? – осведомился доктор, закуривая.
– Так, пишу.
– О чем же они?
– Тількі людина, що ніколи в житті не написала ні рядка, може задавати подібні питання.
– Опять ваше высокомерие, Гречук, – с легким раздражением заметил доктор. – Они ведь антисоветские по содержанию?
– Без поняття. Я такої класифікації не чув ні разу.
– Как, по-вашему, они разрушительны для существующего положения вещей, существующего строя?
– Що ж це за стрій, що його можуть розвалити вірші.
– Не могут, разумеется. Но пытаются. Поэты наивно полагают, что могут.
– Поети ще більш наївні, і нічого подібного не мають на думці. Вони випускають на папір наболіле, те, що не дає спокійно жити. Не дає миритись із життям. Їх душа кричить віршами. Так дитина, народившись, перш за все сповіщає світу про себе криком. Так і поет сповіщає про свою душу криком віршів.
– Очень высокопарно, Гречук, – скривился Михалыч. – Я был о вас лучшего мнения.
– Я був о людях, що приносять клятву Гіппократа, теж кращої думки.
Михалыч злобно взглянул на пациента, но промолчал. Сделал трескучую затяжку.
Вежливо продолжил:
– То, что вы сказали по поводу поэтического крика, это любопытно. Но ведь на самом деле жизнь от этого крика не меняется.
– Хто знає. Можливо і змінюється. Принаймні для поета. Чи для того, хто прочитав. Якщо б вірші нічого не змінювали, то були б зовсім марні – невже їх би до сих пір писали? Якщо пишуть, то значить, якийсь у цьому є сенс.
– Но жизнь – это другое. Это то, что происходит между криком и стихом. Обычная, нормальная, спокойная жизнь. Житейская жизнь, так сказать. Чтобы ее хорошо, правильно, с пользой прожить – это тоже своего рода поэзия. Как вам такая мысль?
– Але не при цьому режимі.
– Опять-двадцать пять! Так что же при нем не так?
– Це життя раба. А життя раба – не життя, а існування. Людина гідна не нікчемного животіння, а справжнього життя – насиченого, цілісного, життя, що виражає його потребу в особистому зростанні. Проте, радянська людина навіть не особистість. Вона лише механізм жорстокої системи, гвинтик, що функціонує. Одиниця. Безсловесна і покірна. Зацькована, нікому не потрібна, беззахисна. Безсловесна і покірна. Раб, одним словом.
– Глупости какие. Человек – существо социальное. Ячейка общества. А социалистическое общество дает каждому по возможностям, и от каждого по потребностям.
– Що ж, мушу вас запевнити, у людині набагато більше звіриного, аніж нам цього хотілося би.
– Что вы такое страшное говорите? – усмехнулся Михалыч.
– Так, саме так. Ми і є тварини. Лише одягнуті у костюми.
– Вы сами тоже считаете себя животным?
– Не має значення, як я вважаю. Факт залишається історично доведеним.
– Раз вы так ударились в дарвинизм, то при чем тут тогда советский строй?