Когда отец наклоняется над тазиком, зачерпывает теплую воду и подносит ладони к лицу, Элеонора, стоя поодаль, внимательно следит за каждым его жестом, совершаемым ежевечерне в строго определенном порядке, в одном и том же ритме, в световом круге от лампы. Если мать велит ей сесть, она подчиняется, но косится на изгиб мужской спины, «четки» позвонков, намыленную рукавичку, трущую кожу и усталые мышцы, на чистую рубаху, которую он натягивает через голову. Пальцы застегивают пуговички, хрупкие и изящные, как лапки ночных бабочек «мертвая голова», выводящихся на картофельных полях. Потом отец садится за стол, мать занимает место рядом с ним, и он читает осипшим голосом молитву, соединив у лба ладони с шишковатыми суставами и чернотой под ногтями. Все принимаются за еду – жуют молча, скребут ложками по дну тарелок. Навязчиво жужжат мухи, и никто не гонит их от губ. Мать глотает с трудом, проталкивает в желудок застрявший в глотке «камень». Ее раздражают звуки, вылетающие изо рта мужа: он чавкает, причмокивает, хлюпает, лязгает зубами.
Прием пищи – самое ненавистное из занятий, связанных с физическими отправлениями. Мочится мать семейства стоя, задрав юбки, и делает это где попало – в поле, на улице, посреди двора на кучу навоза, и ее жидкость смешивается с испражнениями скотины, а чтобы облегчиться всерьез, заходит за колючий куст и присаживается. Ест она мало, нехотя, с брезгливым выражением на лице и почти сразу насыщается. Чужой аппетит внушает ей омерзение. Она укоряет мужа – за то, что ест, опустив глаза, с подозрением смотрит на дочь, а если отец умильно-жалобно просит еще стаканчик вина, напоминает ему о Ное, который спьяну заголился перед сыновьями, и Лоте, предавшемся блуду с дочерями. Она постится – днями, неделями, пьет только воду, если жажда становится нестерпимой. Летом она велит домочадцам делать припасы, а самим питаться ежевикой и фруктами из сада. Найдя червячка в сливе или в яблоке, она рассматривает поганца, показывает окружающим и… съедает. Говорит, что у него жертвенный вкус. Она усохла, превратилась в бледную безжизненную оболочку, натянутую на узловатые мышцы и выпирающие острые кости. Элеонора видит ее лицо счастливым только на воскресной мессе, после Евхаристии1 и принятого у подножия алтаря причастия. Она с восторженным исступлением «приобщается Тела и Крови Иисуса Христа»2 и с надменным видом возвращается к своей скамье, плотоядно косясь на дароносицу, в которой отец Антуан держит просфоры. Выйдя из церкви, она на несколько мгновений задерживается на паперти, стоит с важным видом, люди вокруг нее разговаривают, а ей вроде как требуется время, чтобы очнуться от грезы. А может, женщина воображает, что причащались все, но получила причастие только она, и это выделяет ее из толпы односельчан, придает значительности. Она осторожно, кончиком языка, отлепляет от неба последние кусочки просфоры и отправляется в обратный путь по холмам, не произнеся ни слова. Тащит дочь за руку, а отец семейства, воспользовавшись редкими «дозволенными» часами свободы, выпивает в кафе с другими мужчинами. Раз в год ее непреодолимо влечет паломничество в Каюзак, в Жимоэс, где она молится в храме Семи Скорбей Пресвятой Девы Марии. Ее статуя, найденная в Средние века одним фермером, по слухам творит чудеса. Женщина чувствует, что между ними существует таинственная связь. Но вот ведь странность: когда под Рождество девушки и парни стучат в дверь ее дома, чтобы спеть вместе гимн, который сулит счастье и здоровье, она не открывает, брюзжит, что, вот, мол, пустишь их – придется поить водкой, одаривать яйцами. Только она различает веру и суеверие. Встретив на рынке гадалку, разворачивается и волочет за собой дочь, едва не выворачивая ребенку плечо, а сама оглядывается на предсказательницу и обливает ее презрением, гневом и сожалением.