И не важно, что ты можешь не понять: произнести эти слова громким голосом, вслух, перед тобой, будет справедливо. Вот сиди и слушай, как делал все эти дни и годы, когда приходил, садился на диван, и мы молчали, предопределив в каком-то смысле то, что должно было рано или поздно случиться. Я молчала и разрывалась на части. Молчала, но знала, что однажды придется заговорить – ради себя, во имя мое, но не только. Я была обязана поступить так ради всех остальных, ради многих и многих. Я знала, что будет день, когда ты постучишь в мою дверь, как сделал это сегодня, дав знать, что настал момент выпустить слова на свободу. И я исполню свой долг, а потом скорее всего умру или лишусь последних сил.
Бог весть, можно ли выжить после исповеди, которая и не исповедь вовсе, а скорее очистительная рвота. Повторяю: я ничего от тебя не жду – ни прощения, ни милости. Я надеюсь – очень слабо, – что эти слова смогут облегчить душу и прояснить мысли. Твои. Для меня слишком поздно. Не уверена, что справлюсь. Нет, рассказать-то я сумею, чего бы это ни стоило, потому что давно осознала беспомощность, в которую ввергли меня возраст и мужское главенство. Я была не способна изменить нашу роковую судьбу и решила экономить силы, вот они и истаяли, голос дрожит и ломается, теперь он похож на старушечье хныканье, слова слетают с губ, как капли воды из-под каменной осыпи.
Да, я сумею все рассказать – даже если это окажется бесполезным и потом меня снова постигнет немота. Но как восстановить историю, простую и банальную до вульгарности, запутанную и туманную? Как подать, сделать зримой и объемной саму суть истории, чтобы она не напоминала пунктирную линию? Попробую охватить все мгновения нашей жизни одним взглядом, как в твоем любимом калейдоскопе. Помню, как ты, едва встав на ножки, полюбил эту картонную игрушку, просыпался – и сразу тянул к ней ручки, все смотрел и смотрел, не мог насмотреться.
Может, что-то и получится, вылупится правдивая история о нас и о тебе. Клясться, что получится, не стану, ведь у меня есть только голос, дырявая старческая память и время. Его у нас полно.
То, что я задумала, заведомо обречено на провал, но вдруг ты поймешь и освободишься от тяжкой ноши? Тебе неведомо, что этот несносимый груз лежит на твоих хрупких плечах с самого рождения, потому что получил его как часть ужасного наследства.
Нам с тобой одно только и остается – надеяться, что хоть на краткий миг станет легче на душе. Вот тогда я решу, что моя печальная жизнь прошла не совсем даром.
Лунный луч закрутился в спираль на дне ложбинки, осветив склон холма, опушку дубовой рощи, ферму с прямой линией черепичной крыши и рыжей зернистой поверхностью фасада. На окнах, зияющих темными глазницами, колышатся серые льняные занавески. Раковина до самого верха заставлена немытыми тарелками из толстого фаянса. Мухи дремлют на липкой клеенке.
Плитки из асбестоцемента, которыми выложены стены основного здания свинарника, мерцают, как сине-зеленая вода. Слабо посверкивают слюдяные пятнышки на плоских черных камнях, наполовину утопленных в земле. Кремниевые отвалы взрезают перегной на опушке леса, во мху и торфе копошатся мокрицы и улитки. Между корнями и кустами ежевики пробирается лисица с окровавленным кроликом в зубах. Бока зверя нервно вздымаются, переливается рыжий мех, и охотница исчезает в норе под черным пнем.
По двору метнулась удлиненная тень поджарого пса. На верхушке дерева ухает сова-сипуха и вдруг бесшумно срывается и летит вверх.
Опаловая ночь не проникает в свинарник, и животные спокойно спят на решетчатом настиле. Свиньи лежат, тесно прижимаясь друг к другу грязными боками. Свистит ветер. Хряки дремлют каждый в своем загоне. Поросят согревают синей лампой, они повизгивают, не отрываясь от сосков матерей, которым больше всего на свете хочется заснуть крепким сном, но детеныши мешают, и глаза самок беспрестанно движутся под веками в пушистых ресницах. Беременные лежат в стороне от других, их животы существуют сами по себе, они видят во сне людей.