— Да ничего он, ну что ты, — снова заторопилась, заспешила жена. — Оставлю открыто здесь, сам прибежит… Иди умывайся. У меня готово все, огурцов только нарву. Умоешься, переоденешься — и на столе будет.
— Готово у нее, — оглядывая жену, буркнул Прохор. Он часто стал замечать за собой такое: будто не своими глазами смотрит на нее, а чужими, как приценивается к ней: что она, ничего баба? И выходило всякий раз, что ничего. Эдакая налитая, сбитая бабья крепость в теле, а не толстая, не брюхатая, как другие, с крутым, волнующим перепадом у бедер, и всегда еще такой ровно заигрыш на лице — недаром культпросветучилище свое кончала, там чего, каким только выражениям не выучишься. — Готово у нее. Гляди-ка, расстаралась для мужа, — не осилил он себя удержаться от попрека. Знал, что пустой попрек, без смысла, а не мог не сказать, просилось наружу. Думала она о нем!
— Про-онь! — так же, как обнимая его нынче ночью, протянула жена. В глазах у нее блеснуло. — Про-онь!.. Чего ж теперь, всю жизнь теперь так и будешь? Всегда так?
Просилось ударить ее. Но последний год он научился себя осаживать, рванул только из рук у нее миску и швырнул, не глядя, куда подальше.
— А ты б как хотела? Чтоб я тебя на руках, что ли, носил за это? Сблудить да спрудить, как не было?
Жена молчала, пряча глаза, и Прохор пошел с огорода, шагнул во двор и с силой влупил за собой воротца в столб.
В ноябре это было. Без трех месяцев минуло два года. Снег уж лежал, небольшой еще, неглубокий, из первых хороших снегов — только-только повернула путем осень на зиму, суббота шла, мужской день в бане, напарился, нахлестался, как следует, до полной сухоты в теле, и после баньки, как водится, — в столовую, пивца хлобыстнуть, если окажется. Человек пять собралась компания. Еще там, в бане, и сбилась. И всунулся тот бывший урка, с наколками на руках. Ленька, как его… Крутобоков, вот как, летом он появился в поселке, новый человек, чужак еще, хотел обладиться среди людей, обтереться, своим стать, да один, без семейных удил, — и лез во всякую компанию, на дармовое не зарился, угощать на свои не размахивался, а в доле не жался, тут и переложить мог, ничего, в общем, так, нормальный в этом мужик. Только, как выпьет, надо было подмять всех: сколько б за столом ни сидело — слушайте сюда, слушайте его, и, как из ворот растворенных, одна история за другой, и везде он первый, везде хват — самому царю сват. И все-то он видел, и все-то знал, и везде побывал, в космос только не запускался. Явно прибалтывал. И в космосе б побывал, если бы фамилии на весь свет не объявляли. И все уж раскусили его, посмеивались да поддевали, а он от того больше только духарился, багровел и садился голосом:
— Ты мою жизнь знаешь? Ты меня знаешь? Так молчи, чего тогда!
Славно так шло все поначалу. В буфете оказалось пиво, взяли сразу по три бутылки на брата, взяли к пиву бутерброды с кетой — засасывать солененьким, сели за удобный, хороший столик в глубине, у окна, кусочек рыбки в рот, потягиваешь через нее, цедишь пивко и поглядываешь на улицу в белом — непривычно еще глазу, свежо, радостно. Ленька тот, он уж, конечно, он опять везде бывал, опять все видал, опять удачлив во всем, за что ни возьмется, и как-то так случилось, свернул разговор на баб.
Известное дело — разговор про баб: мели языком от души, что ни смелешь, все испечется; ну и мололи, у кого как бывало, кто как обхаживал, и Ленька этот Крутобоков возьми да скажи: а любую уломать могу.
Ну тут уж мужики взялись за него — опилки полетели. И в самом деле, конечно, не промах мужик. К разметчице Томке Ковальчук, как мужа ее придавило на лесосеке, не один такой вот свободный приезжий шился, наверняка не скажешь, но вроде не выходило ни у кого. А этот смог. День в общежитии, два дня у нее, дрова во дворе колет; и не прячется, так, чтобы тайной, но видно, что и не оседло, свободу свою сохранил — обломал ее, в общем. Но уж так, чтобы любую! Тут уж у каждого опыт был верный. Больше не выходило, чем выходило.
А тот не уступал. Навалился грудью на стол, сжал перед собой руки в кулаки, налился багрово и осип, такой сделался голос, как ему там пережало что в горле:
— Любую! На какую глаз положил, любую! И никакого секрета: напор! Напор, и все. Она тебе — нет, а ты свое. Она тебе — пошел ты, а ты свое. И не отставать, везде за ней. Она в дом, дверь на замок, — встал у забора и стой. Час стой, два стой, чего, она баба, не вытерпит, высунется, крикнет тебе чего-нибудь, а ты опять за свое. Без грубости, без нахрапа, а вроде такого чего-нибудь: ну че ты прячешься, выйди, поговорим, не съем. Три дня от силы, больше ни одна не выдерживала.