Выбрать главу

Со следующего дня я и «запил».

Я варю кофе вскоре после завтрака, через час, час с небольшим, это еще ранняя пора — летом в эту пору воздух еще удерживает в себе ночную прохладу, и я пью кофе в комнате за письменным столом у раскрытого окна. Окно приходится на торец дома, и мне виден кусок улицы метров в сорок, обрезанный наискось до самого неба соседним домом, по дороге время от времени, брузжа моторами, проходят машины, по тротуару идут люди — все, как и должно быть, обычный городской вид. Однако от этой картины мои нервные клетки словно бы просыпаются, потягиваются, вскакивают с постелей, разминаются — но стакан обязательно должен быть хрустальный, — и вот последние — не захватить бы крупинок гущи — капли выцежены: ах, старость, золотая пора!..

Ох, какая золотая! Ромка подошел ко мне, минуту уже тянет за руку и с равномерностью механизма, шаркая подошвой об пол, пинает своей желтой тряпичной туфелькой с твердым носком мне в тапок.

— По-йде-ем… — так же заведенно, как пинает, тянет он. — Пойде-ем де-еда-а… пойде-ем…

Пойдем, пойдем, господи боже милостивый, пойдем!

Квартира на втором этаже, и окно я не закрываю, стакан с гущей остается на столе, в комнате кавардак — машины, медведи, самолеты, паровозы… все стащено с этажерки на пол, — хлопает за нами дверь, и Ромка, перебираясь руками по прутьям перил, остро оттопырив задик в желтых тугих колготках, летит по лестнице впереди меня в ослепительный проем подъездной двери внизу.

— У-уу, у-у-уу, — гудит он.

Он воображает себя машиной, стремительно мчащейся из темного прошлого квартиры в светлое будущее улицы.

Но, соскочив с крыльца, он останавливается. Все правила и запреты ему давно известны, и перебегать через внутридворовую дорогу на площадку с вожделенной песочницей и до жути в сердце подбрасывающими к небу качелями положено только за руку с дедушкой.

— Ну, давай, давай! — топчется он от нетерпения на месте, протягивая ко мне руку.

Я ловлю ее, и он, вскачь, вскачь, тянет меня за собой через дорогу.

За дорогой я ему больше не нужен, он вырывает свою руку из моей и, воздев обе свои к небу, с красной машиной в одной и синим совком в другой, снова гудя «у-у-у-у», несется к кишащей детьми, как муравейник, песочнице. Там он кого-то задевает, у него выбивают машину из рук, он толкает обидчика совком в грудь… и мир уже восстановлен, и сам мой внук уже внутри этого муравейника, и в руках у него вместо своей машины чей-то зеленый паровоз с прицепными вагончиками.

Я сажусь на скамеечку под грибком, разворачиваю свежую газету, но не читаю — гляжу на Ромку и чувствую, как горло мне начинают перехватывать слезы: наружностью он вылитый сын, и, хотя я прекрасно знаю, что я старик тысяча девятьсот третьего года издания — господи боже милостивый, как обтрепалась обложка, на какой скверной бумаге меня выпустили, совсем истлела, — мне почему-то представляется, что это не он, а Степка в сорок девятом, и оттого вот, что я знаю: все прожито на самом деле и не вернется, и нет уже в живых его матери, и сам он никогда не обнимет нежными детскими ручоночками меня за шею, а только иногда в непонятную минуту душевной нежности похлопает по плечу да притиснет к своему — оттого вот моему горлу и тесно в самом себе, и оно тщится вырваться наружу.

Странно: а ту свою жизнь, до Степки с его матерью, первой моей красавицей женой, ушедшей в сорок втором от холода нашей барачной комнаты и скудости итээровского пайка к сытости и теплому клозету, я не вспоминаю, помню, но не вспоминаю, как бы это не моя жизнь, — почему? И дочь, сорокалетняя уже пухлая дама с узкими ленивыми глазками, подведенными тушью, когда она, случается, идет двором к Фадею Анисимовичу в сорок пятую, — не моя дочь! Хотя моя, моя — я ее вынянчил, выходил, вытаскал на руках, Корытов ее получил готовенькой, когда она уже умела строить глазки и врать. Но я для нее не отец — вот что, мы здороваемся, и этого с нее хватит: какой же я был отец, когда не мог прокормить родную дочь, и маме ее пришлось спать с другим человеком в обмен на белый хлеб, масло и шоколад — все необходимые в жизни вещи, — а потом, чтобы быть честной перед самою собой и мной, даже уйти к нему!.. Но все это я лишь помню — не вспоминаю, а вспоминаю Степку — о, это мой сын, да! Только одевали мы его тогда в какую-то несусветную заштопанную рвань, и лишь один костюмчик был у него порядочный: серенький такой в рубчик, шерстяной — американская военная помощь.

— Доброе утро, Александр Степаныч, — говорит рядом со мной Алексей Васильевич. Он уже подошел к самому грибку, пристраивает обе руки на набалдашник палки — собирается присесть рядом, а я его и не заметил. Он подошел с правой стороны, и правый мой глаз, как и всю почти жизнь, лишь бессмысленно таращился на мир божий радужной своей стекляшкой. Вот уж о чем, хочешь не хочешь, до смерти будешь помнить, как сделался обладателем этого стеклянного сокровища…