— Сань! Уснул? — позвала его Лиля.
Она стояла в тамбуре, держала дверь открытой и словно бы ждала, когда он перехватит ее.
— Почти, почти, — покивал он Лиле с улыбкой и принял дверь на ладонь. — Спасибо тебе.
— Не стоило труда, — отозвалась Лиля.
Она поняла — он о двери, но он совсем другое имел в виду. Лиля будто вымыла из души то тягостное, тяжелое, что вошло в нее, когда открыл чемодан с медикаментами, и лишь отягчилось от разговора с Воробьевым, вымыла в какое-то недолгое мгновение и каким-то непонятным образом еще и всколыхнула в нем разнимающую, томительно-сладостную тоску по дому, по жене, по дочерям, — и благодарил он ее за это.
О мальчике Прищепкин узнал случайно — мог бы уже и не застать его, увезли бы, и не увидел. Сидел последние полчаса с отоларингологом Алексеем Урванцевым, никуда не уходил, интереснее всего оказалось на его приеме. Мало, что выражался Урванцев — в простоте ни слова, все с вывертом, знай запоминай, потом на бумаге обернется само собой таким колоритом, что пальчики оближешь, но и все комментировал, каждое свое действие, каждое движение: «А вот еще, обратитесь-ка сюда глазами, Владимир Дмитриевич. Наблюдаете, какой стесненный проход?» Это про ухо тоненькой, высушенной возрастом до подростковой легкости старухи, введя туда быстрым профессиональным движением свой никелированный блестящий инструмент с раздвижной членистой трубкой на конце и направив внутрь из зеркала на лбу светлый зайчик. Старуха была из семьи здешнего технорука и, когда вошла, все повторяла с виноватой улыбкой: «Посмотрите, че у меня. Дома-то у нас тихо говорят, я и не слышу ниче. Так-то оно бы ниче, а тихо у нас говорят, без шума, я, как дурочка, выхожу. Если б шумели — ладно б, а то тихо…» — «Старческое, — сказал Урванцев, когда старуха ушла. — Не исцелишь. Клубок размотать да ракушками не обрасти — так не бывает». Под клубком он имел в виду жизнь, под ракушками — всяческие необратимые изменения в организме, и Прищепкин, не с лету хотя, но почти каждый раз безошибочно, научился уже расшифровывать его шарады. Урванцев еще вчера, когда шли после кинофильма обратно к стеклянному зданию управления, рассказал о своей жизни все, что он, видимо, полагал возможным рассказать, Прищепкин знал о нем вполне достаточно для очерка, и то даже, что пригодиться не могло: что главное жизненное дело сейчас для Урванцева — жениться, только вот никак не может найти подходящей кандидатуры; сидеть с Урванцевым на приеме было, в общем-то, пустой тратой времени, но с ним оказалось вот интереснее всего, и подраспустил себя, сидел, сам в белом халате, ссуженном ему бригадиром Кодзевым, слушал, заглядывал в уши, в носы, согласно кивал на профессиональные замечания Урванцева — делал вид, будто и сам врач, не случайно здесь.
Вот чуть и не пропустил самое-то значительное. Долго что-то никто не заходил к Урванцеву, он занервничал — наверно, Линка, медсестра, что на входе заполняет карточки и направляет по кабинетам, опять столкала всех куда-нибудь к одному, сидят там в очереди, — и Прищепкин взялся пойти узнать, в чем дело: а что, надо вникнуть и в такие детали, может пригодиться.
Тут-то, когда вышел, и узнал, почему к Урванцеву никто эти последние десять минут не заходит. Все, пришедшие на осмотр, толпились в фойе перед залом, где, разделенные простынями, были кабинеты хирурга, невропатолога и терапевта, и, пока пробирался к двери, ведущей в зал, до слуха несколько раз, каждый раз как обжигая, донеслось слово «помрет». Правда, поминалось оно или с вопросом, или, наоборот, с отрицанием — «Неуж помрет?» — «Да ну, врачи тут, не помрет. Не дадут», — но уже одно то, что было на языке и произносилось, говорило само за себя.
Народу в фойе столклось так много еще оттого, что все кабинеты, развернутые в зале, никого сейчас не принимали.
И бригадир, терапевт Кодзев, и невропатолог Костючева находились в кабинете хирурга, самого хирурга, парня его, Прищепкина, возраста, Леонида Воробьева, почему-то не было, а на застеленном белой простыней старом, широком и длинном письменном столе, приспособленном Воробьевым для осмотра вместо кушетки, лежал мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Он был обнажен снизу до самого пояса, одна нога вытянута недвижно вдоль стола, другая подогнута в колене, поджата под себя и мелко, быстро подергивалась, а из свалившейся набок писки по вытянутой ноге ярко точилась вниз красная струйка крови.