— Это еще зачем?
— А затем, чтоб его из рук не выпускать и чтоб он у него завсегда был на глазах. Цесаревну с царем ни минутки наедине не оставляют: как приедет племянника проведать, так сейчас и являются соглядатаи от светлейшего… она все-таки к нему ездит и к себе его приглашает, разные забавы для него устраивает и со всеми одинаково приветлива и любезна, как с друзьями, так и с недругами…
— Умна, значит. А насчет того, чтобы жениха ей подходящего найти между иностранными принцами, ничего не слыхать?
— Про это ей никто и заикнуться не смеет: все знают, что она за иностранца не выйдет. Волю она теперь, видать, себе забирает.
— Это в каком же смысле?
— Всячески. Вытребовала себе больше содержания, слуг своих отстаивает, повыгнала тех, которых невзлюбила, и других понабрала. И всех, за кого стоит Меншиков, отметает.
— Это хорошо.
— Молода она, Ермилыч, и красоты неописанной, а кровь-то в ней отцовская, а он, сам знаешь, какой был греховодник в любовных делах.
— Неужто ж фаворита себе заведет? — с тревогой спросил старик.
— Уже есть такой.
— Из немцев? — с возрастающим волнением продолжал свой допрос Ермилыч.
— Нет, нет, терпеть не может немцев, в этом она на отца вовсе не похожа, — поспешила успокоить его Авдотья Петровна. — Полюбился ей кавалер из знати, Бутурлин Александр Борисыч, красавец, говорят, из приятелей Шуваловых, а ближайшей боярыней, гофмейстериной по-ихнему, у нее Шувалова Мавра Егоровна.
— Слава Богу, что хоть не немцы. А что за человек этот Бутурлин, не говорила тебе Лизавета?
— Она его хвалит: не дебошир и не дурак, а уж влюблен в нее страсть как! Да и как ее не любить, такую красавицу, умницу да приветливую?
— Что он-то в нее влюблен — это еще с полгоря, она бы только ума не растеряла из-за него. Ей для другого надо себя беречь.
— И я тоже Лизавете сказала, но она успокаивает: не заметно, чтоб уж до потери разума она им увлекалась, так, от безделья, и потому, что кровь в ней играет, развлечься захотелось после обиды…
— И Праксин так думает, как жена, что восшествие на престол сына царевича Алексея — обида для русского народа? — сердито сдвигая брови, спросил старик.
— Сейчас все это от Ветлова узнаешь… Застал, что ли, Ивана Васильевича? Сказал ему, какой у нас дорогой гость, и чтоб скорее шел к нам с ним повидаться? — оборвала она свою речь на полуслове, чтоб обратиться к появившемуся в дверях стройному, красивому десятилетнему мальчику, в котором, по сходству с матерью, с первого взгляда можно было узнать Филиппа Праксина.
— Сейчас идет, — отвечал мальчик, присаживаясь в уголок на стул.
— Так ступай в кухню, голубчик, и распорядись, чтобы нам скорее готовили ужинать. Наш гость уезжать в Петербург торопится, — приказала ему Авдотья Петровна, которой не хотелось, чтобы он слышал то, что она имела передать своему старому приятелю.
Мальчик медленно и неохотно исполнил приказание.
— Любопытный, все-то ему бы хотелось знать, все-то расспрашивает и не по летам понятлив, — проговорила Авдотья Петровна, дождавшись, чтоб любимец ее покинул соседнюю комнату. — Ох, не дождусь я, чтоб родители его прежнею жизнью зажили и сняли бы с меня, старой и больной, обузу воспитывать мальчугана. И как подумаешь, охота все бросить — и ребенка, и хозяйство на чужие руки, чтоб в таком аду кромешном, как царские дворы, жить, каждый день, каждую минуту смертельной опасности подвергаючись! Все там на лжи да на подвохах живет и дышит, тем только и заняты, что клеветать друг на друга да друг друга на клочья рвать! Как дивьеровское-то дело поднялось, как мы за Лизаветку дрожали! Слава Богу, миновала гроза, а теперь, может быть, другая находит, и с такой стороны, откуда ее и не ждешь. Сколько темного люда с такими тузами, как Дивьер да Писарев-Скорняков, погибло, про то только одни близкие этих несчастных знают! Долго ли запутать совсем невинного человека? Теперь вокруг молодого-то царя каких только людишек не увивается, который из меншиковской, который из долгоруковской своры, и все на ножах, разумеется, потому что каждый от своего благодетеля благополучия ждет… Ведь таких-то, как наши Праксины, которые царю ради родины служат, разве много? У всех они там, поди чай, как бельмо на глазу. Царь к Петру Филипповичу так милостив, что сам князь Александр Данилович ему стал завидовать, и по всему видать, что только ищет случая его удалить. Я говорю ему: «Да ты бы сам ушел!» «Не время, — говорит, — теперь. Не для того я к нему поступил на службу, чтоб в самое опасное время его покидать». Вот и толкуй с ним после этого!
— А Ветлов зачем сюда приехал? Не время, кажись, среди лета хозяйство бросать.
— Из Петербурга он по каким-то делам к нашему Петру Филипповичу ездил. Он таперича только и делает, что из лесу в Петербург ездит, а оттуда на праксинский подмосковный хутор и всегда у меня останавливается, во флигельке, что я в саду выстроила. Сегодня он с раннего утра ушел к боярину Угрюмову, который вчера за ним посылал. К Угрюмову деверь из Петербурга с вестями приехал, вот он, прослышав, что Иван Васильевич здесь проездом, и послал его просить к себе на целый день. Дочка у него невеста: спят и видят за Ветлова ее отдать. Девушка хорошая, умная, красивая, и приданое богатое. Ты бы замолвил ему о ней словечко, Петр Ермилыч. Мне неудобно в это дело ввязываться, с самой Угрюмовой мы давнишние приятельницы, боюсь, чтоб не стали на меня пенять, если сватовство не удастся. А хорошо бы ему жениться, ну, что он там, в лесу-то, как сыч, все один да один, того и гляди, от скуки с какой-нибудь непутевой спутается, да, Боже сохрани, дети пойдут…
— Понятно, что если уж кому советовать жениться, так ему, — согласился Бутягин.
— Ну вот, ты его и наведи на мысль, что Угрюмовы не прочь бы его в зятья принять… А вот и он! Легок на помине!
Вошел Ветлов и, поздоровавшись со своим старым другом и благодетелем, тотчас заговорил про новости, привезенные угрюмовским деверем из Петербурга. Было что рассказать: Меншиков совсем забрал царенка в руки, перевез его в свой дом на Васильевский остров, всех преданных ему слуг отставил и окружил своими клевретами, Маврина в Сибирь сослал ни за что ни про что, а вместо него приставил наставником к царю графа Остермана, и Долгорукие только руки себе потирают, глядючи, как пирожник зарывается. Дочь с царем обручил и приказ издал, чтоб на ектении ее как царскую обрученную невесту поминали. Так он, проклятый проходимец, царя-отрока так стеснил, что дохнуть не дает. И за цесаревной строгий надзор учинен. Лизавета Касимовна мне сказывала, что приказано князю каждый раз заранее доносить, когда цесаревна соберется ехать к царю либо он сам в царские покои является…
— Все это я уже от Авдотьи Петровны слышал, а ты мне про Царя-то скажи, какие на него могут быть у русского народа надежды! Найдем ли мы в нем блюстителя русского духа и защитника православной веры? Вот что мне надо знать повернее, — не без раздражения прервал его Ермилыч. — Понимаешь?
— Как не понимать, Федор Ермилыч? Не ты один задаешь этот вопрос, да ответить-то на него вряд ли кто возьмется, вот что. Младенек он, двенадцати годочков ему еще нет, ребенок, можно сказать, и мысли у него ребячьи — что же может он понимать? Что ни говори ему, со всем соглашается и обещает со слезами все так сделать, как ему советуют, и, может, сделает, когда придет в настоящий разум, а только долго этого ждать, Федор Ермилыч. Знаешь пословицу: поколь солнышко не взойдет, роса глаза выест. А будут ли этой поганой росой Меншиковы или Долгоруковы, для нас все единственно.
— Долгоруковы? Да нешто уж похоже, чтоб они силу забирали?
— Так похоже, что каждый день надо переворота ждать. Не от царя, конечно, а от самого Алексея Григорьевича да от сынка его Ивана, у которого царь больше в руках, чем у Меншикова. У нас на престоле своенравный ребенок, у которого, кроме игрушек да забав, ничего нет на уме. Федор Ермилыч, — продолжал он, понижая голос, чтобы не быть услышанным из соседней комнаты людьми, готовившими ужин, — вот сам все увидишь, когда приедешь в Петербург. И поймешь тогда, почему мы все больше и больше о цесаревне Елисавете Петровне помышляем. Ей скоро двадцать лет минет, и нрав свой, как и пристрастие ко всему русскому, она достаточно проявила, чтоб нам знать, чего от нее ждать…