Выбрать главу

Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Федора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на все время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Петр и как ни поглощен заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошел.

— Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.

— Что ж ты мне его не представил?

— Не до него было, государь.

— Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками? — с усмешкой заметил царь. — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел…

— Робких в нашей семье не бывало, государь, — заступился за сына Бутягин.

— А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.

Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: еще меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Федору несколько отрывистых вопросов насчет того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чем ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:

— Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет, — заметил с обычной евоей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчет которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.

— Образуется, государь, — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.

— Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо, — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущенного Федора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.

— Поразвязнее надо быть, Федюша, — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей. — Царь скромных не любит — ему бы все таких шустрых, как Меншиков да тот жиденок Дивьер, — прибавил он с горечью.

Досадно ему было, что его красавец Федор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чем вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Федору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведенной без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушел на пристань встречать прибывшие из чужих краев корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Федор провел мучительных часа три в предчувствии тяжелого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.

То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на все утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.

— Извините, батюшка, я ушел, когда вы еще почивали, и надеялся вернуться раньше… У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца, — проговорил прерывающимся от волнения голосом Федор.

— Говори, — отрывисто сказал отец.

— Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?

— Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?

— Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка, по-латыни, и он мне предложил у себя место. Дозвольте мне его принять, батюшка…

— Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идешь к чужим? — запальчиво прервал его отец.

— Батюшка! Не с вами работать я не могу, а с царем… Я его ненавижу, батюшка… О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел! — продолжал он с возрастающим волнением. — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убежден, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны все знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу, одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днем, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нем, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдет до озверения… Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите! — продолжал он в экстазе от возбуждения.

В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает… не сознательно же ведет он Русское царство на гибель…

— Я его изучил, батюшка, — продолжал Федор, торопясь окончить свою исповедь. — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать… Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и все это я в нем нашел, но это все дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие… Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нем человеческого так мало, что все человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни… Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает все нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет все хуже и хуже, потому что все будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза… как я бы ему ее сказал, если бы при нем остался… Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь, как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить… Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счет, пусть на войну пошлет: с радостью положу жизнь за родину на поле брани…

Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашел в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Федора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу: