Выбрать главу

Любуясь прелестным существом, непринужденной грацией каждого ее движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далекой Малороссии и подумал, что если Алешка Розум, никогда ее не видавши, так увлечен ею, то что будет с ним, когда он ее увидит? Совсем с ума сойдет хлопчик!

— Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у нее с часок времени, — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Ее долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.

Все так вышло, как он сказал: поваренок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провел его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.

— Она теперь заперлась в своей горнице… молится, верно… Она пренабожная, и ее часто среди дня можно застать на коленях перед образами… Ты говоришь, что весточку ей от сынка принес? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела… Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну… Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает… Мы уж хотели за супругом ее послать… Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был еще царевичем… И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — ее супруга, — тараторили веселые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.

Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.

И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.

Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и все тело у него в язвах, как и ноги… За людские грехи вольную муку терпит… А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал…

Докладчица прибежала с просьбой Федору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.

— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твое имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и темным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.

— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждет!

Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золоченой раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.

Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы ее в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнаженной грудью и оголенными по локоть руками.

Новый костюм изменял ее и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота ее много выигрывала от новой прически, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза еще глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у нее такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на ее руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.

Почувствовав на себе удивленный и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле легкую и широкую накидку из черной шелковой материи, чтобы в нее закутаться.

— Не осуждай меня, куманек: если бы ты только знал, как мне все это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.

— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.

— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня все на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережешься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берет отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждешь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — все равно что стараться руками удержать воду, что течет в речке!

— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.

— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки все скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдет. Там все узнает, да ведь там она также и то узнает и поймет, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.

Глаза ее сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.

— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадежны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.

В ответ на этот вопрос она еще глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему все становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.

— Про него Петр Филиппыч тебе все скажет, а про нее… и говорить не хочется, так тяжко! — вымолвила она упавшим голосом.

— А любит тебя, говорят?

— И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, — отвечала она с горькой усмешкой. — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы все бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку…