Все это она повторяла себе на тысячу ладов, но сердце продолжало ныть, и мучительная тоска не проходила.
В Александровском она застала Мавру Егоровну, приехавшую приготовить дворец к приезду цесаревны, которая намеревалась провести здесь целый месяц.
— Я уговорила ее не вызывать Шубина в Москву, а, если она о нем соскучилась, самой на время сюда удалиться с глаз долой. Счастливы вы, моя голубушка, что не видите и не слышите того, что у нас там делается! Великой княжне насплетничали на нашу цесаревну, и вышла такая жестокая ссора, каких никогда раньше не бывало! Великая княжна упрекнула нашу в том, будто она совращает царя… Все это, разумеется, от Долгоруковых идет… Вот уж именно можно сказать, что с больной головы да на здоровую! Но ведь нам от того не легче. Царь от нас прямо отвертывается, Долгоруковы дерзят, наши все в страхе… целых три дня ни одной чужой кареты не видно было у нашего подъезда! Каково это выносить? Послала меня цесаревна к Иллариону Григорьевичу Воронцову за советом… Он приехал сюда недельки на три, много про вас расспрашивал и такое вам оказывает внимание, что я бы вам посоветовала не сомневаться насчет его предложения и доверить ему воспитание вашего сына. Несомненно, что сам Господь внушил ему и добродетельной его супруге предложить вам эту услугу… Постойте, дайте мне договорить, — остановила она возражение, готовое сорваться с губ ее слушательницы, — мальчик ваш из младенцев вышел, и ему нужно серьезное воспитание, сами вы цесаревну в настоящее время покинуть не можете, совесть вам этого не дозволит, а старики Воронцовы, расставшись с сыновьями, так скучают, что для них это будет прямо утешением, не говоря уж об уважении, которое они питают к памяти вашего покойного мужа… А что это за люди, вы знаете: они достаточно известны и в Ростове, и в Москве, даже такой святой человек, как покойный владыка ростовский Димитрий, был с ними в дружбе, а это много значит, моя голубушка, ведь его святым и при жизни считали, а теперь над его могилой каждый день панихиды служат, как у гроба покойного Митрофана Воронежского, который самому царю Петру перечил из усердия к православной церкви…
Все это Лизавета знала, много раз говорил ей про стольника и воеводу ростовского и его супругу Анну Григорьевну старик Бутягин, а также и покойный ее муж; оба были знакомы с этими добродетельными людьми, и оба сказали бы ей то, что говорит ей теперь Мавра Егоровна… Сыновей же Лариона Григорьевича — Михаила Ларионовича и Романа Ларионовича, любимцев цесаревны, она лично и коротко знала. Большое было бы счастье, если б Филипп получил такое же воспитание, как они, и во всем прочем на них походил…
— Скажите Иллариону Григорьевичу, что я решаюсь принять его милостивое предложение и низко-низко ему и его супруге за него кланяюсь, — проговорила она прерывающимся от волнения голосом.
Решение это было для нее и для сына ее так важно, что она только сердцем предчувствовала его последствия, умом же даже и окинуть их не могла, казалось только, что с этой роковой минуты жизнь их обоих, ее и Филиппа, раскалывается пополам и что между прошлым и будущим разверзается такая бездонно-глубокая пропасть, которую перейти, чтобы вернуться назад, уже нет никакой возможности…
— Слава Богу! Слава Богу! Как обрадуется цесаревна! Ей так бы не хотелось, чтобы вы от нас ушли! Ну, уж теперь, когда сын ваш будет воспитываться у наших Воронцовых, у вас и предлога не будет нас покидать…
— Я об этом и не думаю…
— Вы говорите это так, точно вас ведут на казнь, — заметила Мавра Егоровна, устремив пристальный взгляд на свою слушательницу и заметив ее бледность и тревожное волнение, отражавшееся в ее глазах. — Что вас так заботит, моя дорогая, и почему вы так печальны? Скажите, что у вас на душе, ведь вы знаете, как я вас люблю! Скажите мне все-все.
Если б она могла это сказать! Если б она сама знала, что с нею, почему в ней такой разлад между разумом и сердцем! Но она этого не знала и могла только беспомощно биться в таинственных сетях, в которые попала ее душа.
Мавра Егоровна уговорила ее воспользоваться экипажем, привезшим ее из Москвы, чтоб в тот же вечер туда ехать, и Лизавета на это согласилась.
— Повидаетесь с цесаревной, и она все ваши сомнения рассеет. Воронцовы нам друзья закадычные и испытанные, будь у меня сын, я бы, не задумываясь, поручила его им, — сказала Мавра Егоровна.
Пришел с охоты, которой он страстно предавался от безделья и от скуки по своей царственной возлюбленной, Шубин и, узнав от приезжей о том, что происходит в московских дворцах, возмущался, гневался, грозил местью врагам и долго не хотел слушать обеих женщин, советовавших ему успокоиться, не осложнять положения безрассудными выходками и довольствоваться, до поры до времени, ролью утешителя, выпавшей на его долю. Беседа закончилась ужином, во время которого он выпил больше обыкновенного, так что без посторонней помощи не мог бы дойти до своих покоев.
— И вот кому она отдала свое сердце! — со вздохом заметила Мавра Егоровна, оставшись с Лизаветой наедине после ухода Шубина, в то время как запрягали отдохнувших лошадей в привезшую ее сюда дорожную карету. — Намедни Александр Львович Нарышкин мне передавал свой разговор с графом Остерманом. «Не лучше ли было бы цесаревне выйти замуж за какого-нибудь иностранного принца, де Конти, например, или Гессен-Гомбургского, чем вести такую подлую жизнь? — сказал граф, и, наверное, неспроста: не такой человек, чтоб зря болтать то, что взбредет в голову. — У нее было бы тогда вполне безопасное и почетное положение немецкой владетельной принцессы, двор, покровительство прусского короля и австрийского императора, тогда как ей, в лучшем случае, грозит заключение в монастыре, а приверженцам ее — казни и ссылки. Чего вы все ждете, чтоб уговорить ее образумиться? Царь молод и здоров. Долгоруковы позаботятся о том, чтоб венчание его с их дочерью свершилось, у них будут дети, партия их с каждым днем усиливается, а ваша уменьшается. Цесаревна так втянулась в подлую жизнь, что не умеет даже выбрать себе влиятельного любовника, а если и возьмет такого, то ненадолго: пример Бутурлина у всех у нас на памяти…»
— И Александр Львович дозволил так говорить при себе про цесаревну, про дочь царя Петра? — вскричала с негодованием Праксина.
— Душа моя, мы — в таком положении, что все должны выслушивать, чтоб знать, что против нас замышляют наши враги. Опасность не в том, что мы будем знать их мысли, а в том, чтоб они не узнали наших. Впрочем, графа Остермана нельзя считать нашим врагом — он за порядок и благочиние в государстве, а кем водворится этот порядок, ему все равно. Цесаревну он жалеет, а если он на нее сердит, то за то только, что она не пользовалась своим влиянием на царя так, как ему бы хотелось. Долгоруковых он не обожает и, случись с ними беда, пальцем не пошевелит, чтоб им помочь. Те из наших, что поумнее и подальновиднее, понимают это как нельзя лучше и, ни на что невзирая, дружат с ним. Так поступают и Воронцовы, и Шуваловы, а также и сами Долгоруковы. Князь Иван во многом его слушается. Завтра у них праздник, и вот увидите, что все там будут — и друзья и враги, вот как поступают опытные и благоразумные люди.
— И цесаревна будет на этом празднике?
— Нет, она отговорилась нездоровьем. Ей неудобно встречаться с великой княжной после того, что между ними произошло на прошлой неделе. Да ей и от царя можно опасаться публичного оскорбления… Теперь сдерживать его некому: вашего Петра Филипповича в живых больше нет, — прибавила она со вздохом. — Мы вчера с цесаревной много и про него, и про вас говорили…
— Что же про меня говорить. Я ничем еще себя не проявила, — ответила Праксина, не замечая или притворяясь, что не замечает желания собеседницы продолжать разговор в начатом направлении. Не хотелось ей почему-то знать, что про нее думает и говорит цесаревна.