Послали просить приходского батюшку, отслужили молебен, окропили святой водой стол, обитый черной кожей, с большой чернильницей, гусиными перьями, с азбукой и указкой, а также и ученика, чтоб Господь послал ему разум и понятие применить на пользу учение, и курс наук начался.
К восьми годам Филипп уже мог читать за дьячка в церкви и Четьи-Минеи бабушке, знал церковную службу и все необходимые каждому христианину молитвы и считал на счетах, как взрослый. И писал он прекрасно, такие выводил выкрутасы пером, что хоть любому писарю так в ту же пору.
Окружающие были такого мнения, что Филипп уродился весь в мать, такой же острый умом и сердцем на все отзывчивый и впечатлительный, но он был откровеннее матери и не выучился еще, как она, сдерживать сердечные свои порывы.
Рос он один, среди зрелых людей, проникнутых до мозга костей высокой, отвлеченной целью, кладущей отпечаток на все их слова, чувства, мысли и действия. Ограждать его от тяготения к этой цели никто не думал, напротив того, все радовались, что растет еще один поборник того, что здесь считалось долгом защищать во что бы то ни стало, не щадя для этого жизни.
И вдруг объявилась у Филиппа другая бабушка, о которой он знал только потому, что каждое утро и каждый вечер выучился поминать с близкими и дорогими именами отца, матери, бабушки Авдотьи Петровны, крестного раба Тимофея и учителя раба Божьего Афанасия какую-то рабу Божью Софью, тоже бабушку по матери. В одно прекрасное утро, вскоре после смерти царя Петра, у ворот остановилась богатая придворная карета, и из нее вышла чудно разряженная боярыня, перед которой Грицко бросился отворять калитку в воротах.
Мальчик был с матерью в саду, и, завидев издали направлявшуюся в их сторону посетительницу, Лизавета так побледнела, что Филипп трепещущими от волнения губами спросил у нее:
— Кто это, мама?
— Твоя бабушка, голубчик, пойди поцелуй у нее ручку, — проговорила молодая женщина, срываясь с места, и, схватив сына за руку, поспешила навстречу матери.
Как она изменилась, как постарела! В ней нельзя было узнать прежнюю Зосю, невзирая на румяна и белила, которыми было вымазано ее лицо с преждевременными морщинами. Но подкрашенные прищуренные глаза смотрели так же беззаботно-нагло, как и раньше, а на губах играла прежняя очаровательная улыбка.
Встретилась она с дочерью так, как будто рассталась с нею только вчера, величественно протянула внуку руку в перчатке, которую он, памятуя приказание матери, поднес к губам, затем спросила:
— Ну, как ты поживаешь? — и, не дождавшись ответа, принялась распространяться о своем новом положении компаньонки при даме сердца графа Ягужинского. — Полька и католичка. Мы с нею с первого раза сошлись на всю жизнь; она мне сказала, что не расстанется со мною даже и в том случае, если примет предложение Меншикова, который предлагает подарить ей дом в Петербурге, если она покинет графа, но она не хочет… А Александр Данилович теперь в большей силе, чем при Царе Петре, императрица без его позволения ничего не делает… Покажи же мне твоего мужа, ведь это смешно, что я до сих пор не видела моего зятя! Но эти десять лет пролетели, как в чаду… Ты знаешь, у меня теперь уже два бриллиантовых парюра и имение… одно из Кикинских… где-то далеко, я там не была и хочу его продать… Это мне Александр Данилович устроил…
— Меншиков? — спросил Филипп, внимательно прислушивавшийся к разговору. — Тот, который царевича подвел?
Глазенки его сверкали, и голос дрожал от волнения. Мать с испугом приказала ему знаком смолкнуть, но было уже поздно: Зося услышала замечание внука и, широко раскрывая свои подкрашенные глаза, обратилась к дочери с вопросом:
— Откуда мальчик выучился политиканствовать? Напрасно ты не высечешь его за то, что он позволяет себе говорить о том, о чем не имеет ни малейшего понятия… Это может иметь и для него, и для всех вас скверные последствия… И все это потому, что вы живете в этой противной, затхлой, грубой и глупой Москве… в России можно жить только в Петербурге и при дворе… Там действительно вполне иностранная полура, почти как в Варшаве…
— А вы были в Варшаве? — поспешила дать разговору другой оборот Лизавета.
— Была. А что? Я туда приезжала в таком важном обществе, что меня принимали, как царицу, праздники устраивали в мою честь… а когда я на бале у короля протанцевала мазурку, все чуть с ума не сошли от восторга… поляки такая прелесть! А как очаровательны польки, как они умеют одеваться к лицу!.. Но ты-то, ты-то как одета, моя бедная дочурка! — вскричала она вдруг, оглядывая дочь с ног до головы и всплескивая руками. — В сарафане, точно русская баба!
— Да я и есть русская баба, — возразила с улыбкой Лизавета.
— Ах, не говори так, пожалуйста! Ты — дочь пани Стишинской, какая же ты баба! Теперь я понимаю, почему ты мне показалась такой старой! Ведь если нас рядом поставить, всякий примет тебя не за дочь мою, а за мать, право! — продолжала она, самодовольно оглядывая свою расфранченную в топорчащиеся фижмы фигуру, длинный на костях лиф, до того тесно сжимавший ей стан, что низко открытая грудь ее высоко поднималась к горлу. К ее пышному напудренному парику была приколота крошечная соломенная шляпа, покрытая лентами, цветами и перьями; из-под довольно короткой юбки выглядывали светлые башмаки на высоких каблуках, и вся она была увешана гремящими и звенящими при каждом движении финтифлюшками из золота с драгоценными каменьями; на поясе у нее висело опахало, бархатный мешочек, флакон с духами и с солями, а в руке она держала длинную трость с золотым набалдашником.
Когда она приехала, дочь пригласила ее войти в дом, но она предпочла оставаться в саду и заняла своей расфуфыренной особой почти всю скамейку, стоящую под большим развесистым дубом, так что Лизавета еле-еле поместилась на краешке. Озадаченный неожиданным явлением, смущенный словами чудной бабушки, Филипп отошел в сторонку и продолжал издали на нее смотреть и слушать с возрастающим недоумением.
«Неужели эта кикимора мама моей мамы?» — спрашивал он себя с тоскливым чувством гадливого страха перед таким заморским чудищем.
А между тем на этот раз Зося приехала с выгодным предложением для своей цурки. Не хочет ли она поступить в старшие камер-юнгферы к цесаревне Елизавете Петровне? У пани Стишинской так много связей во всех дворцах, что устроить это ей ровно ничего не стоит.
— Я замужем, маменька, — возразила Лизавета, — у меня муж, сын, дом, хозяйство, моя благодетельница Авдотья Петровна еще жива, зачем же мне идти служить к чужим?
— Да я и мужа твоего могу пристроить на выгодное место при дворе… У нас самое маленькое место приносит больше дохода, чем большое имение, вот увидите!.. Князь Александр Данилович недоволен одним из камердинеров царевича Петра Алексеевича… Когда я про это услышала, тотчас же вспомнила про вас… ведь я тебя люблю, моя дочурка, ты моя кровь! — прибавила она, театральным жестом раскинув руки и поднимая их к небу, как бы призывая его в свидетели своих заверений, а затем она продолжала совсем другим тоном: — Все думают, что я утратила доверие фамилии Меншиковых с тех пор, как поступила к возлюбленной Ягужинского, и пусть себе так думают, нам именно это и надо, — прибавила она с лукавым подмигиванием в сторону обманываемых ею поверхностно судящих людей. — Но не в том дело, все это я вам объясню, когда вы будете пристроены к месту, а теперь вам надо одно только знать… ведь вам известно, без сомнения, что у несчастного царевича осталось двое детей?..
Им ли этого не знать, когда на детей этих возлагалось упование всего русского народа!
— Мой муж был бы очень счастлив служить царевичу, — сорвалось бессознательно с языка Лизаветы.
— Ну, и прекрасно, — прервала ее Зося, не давая окончить фразы и поднимаясь с места. — На днях я к вам опять заеду, приготовь мне ответ от твоего мужа, и чтоб долго не медлил: до сих пор никто еще не знает, что решено сменить камердинера, но как узнают, столько будет желающих занять его место, что мне уже будет гораздо труднее за вас хлопотать.