Их оказалось немало. Людям еще многое было непонятно, ведь при ниспровержении старых представлений нелегко воспринимать новую правду, когда старое все еще держит тебя в своих когтях.
«Но разве могут существовать две правды относительно одной и той же вещи? — со страхом спрашивал себя Голеску. — Разве могут быть вложены две сабли в одни и те же ножны? Господи, ведь существует только одна правда. И та…»
Он с трудом поднялся, бросив листочки на землю, и, согнувшись, потихоньку отошел, тяжело опираясь на палку, единственную сейчас его опору. Голеску испытывал лютую зависть к этим людям и тем, кто последует за ними, за то, что они оказались прозорливее его. Ему казалось, что все его железы внутренней секреции переполнились ядом и вот-вот готовы лопнуть, после чего непременно наступит его смерть.
«Кому я теперь нужен? Кому поможет теперь моя ненависть? Зачем жить, господи?!»
Голеску шел, никого не замечая перед собой, и внезапно столкнулся с каким-то человеком. Он хотел было обойти его, потому что не хотел ни с кем встречаться, но человек вдруг схватил его за руку:
— Что с вами, господин полковник?
Это был Молдовяну. И Голеску стало жаль самого себя. Он ждал, что комиссар нанесет последний удар и заставит его встать на колени. Он прекрасно сознавал, что не заслуживает ничего иного, и потому мрачно молчал, будучи не в состоянии уйти от испытующего взгляда комиссара, сослаться на болезнь или на что-то в этом роде.
— Господин Голеску! — услышал он. — Много плохого вы сделали нам с тех пор, как находитесь здесь. Но знайте, что никогда не поздно исправить свою ошибку.
Голеску почувствовал, как все в нем задрожало, ничего не выражающими глазами он посмотрел на комиссара:
— Что хотите этим сказать?
— Хочу сказать, что вы можете идти с нами. В дивизии найдется место и для вас.
— Но я инвалид! — пробормотал Голеску едва слышно, хотя ему хотелось кричать: «Душевно я инвалид! Не знаю, пойму ли я когда-нибудь происходящее в мире. Мне страшно. Узнав об этом, вы выбросите меня, как ненужную вещь».
Трудно сказать, чувствовал ли Молдовяну душевную неуравновешенность Голеску, но он взял полковника за руку и дружески, как никогда еще не говорил со времени их знакомства, сказал:
— Нет, вы не инвалид! Спасите себя сами, пока не поздно! Подумайте!
— Делайте что хотите! Каждый хозяин своей жизни! Я не хочу отягощать свою душу чьей-либо смертью. Я сам буду искать свой путь!
Пришел день общего собрания. Голеску занял место на последней скамейке между Штефаном Корбу и полковником Балтазаром. Слушал, стараясь не пропустить ничего из выступлений делегатов, а к словам Молдовяну прислушивался с особым вниманием. Он очень боялся, что тот станет его поливать грязью, выставит на посмешище за все его прошлые грехи. Но опасения Голеску не оправдались. Делегаты и Молдовяну говорили о своих делах, о войне, на которую шли по доброй воле, о родине, которой они думали вернуть гордость и достоинство.
— Это ваша родина! — говорил Молдовяну. — И вы не можете, не имеете права быть безразличными!
Голеску вздрагивал от каждого слова. Злой и добрый гений боролись в нем с диким, звериным ожесточением. Да, он уже был готов подняться и ответить на призыв, но в то же самое мгновение темные силы схватывали его, тащили назад к скамейке. Потом он увидел добровольцев, поднимающихся на трибуну для подписания заявления. Трибуна была украшена трехцветными полотнищами, на столе стояли две огромные вазы с полевыми цветами, всюду царила праздничная атмосфера. Люди, не колеблясь, поднимались на трибуну и с суровой сдержанностью подписывались. Голеску хмуро следил за ними, кое-кого, как ему казалось, он видел впервые, они не были даже членами антифашистского движения. Это обстоятельство было особенно нестерпимым. Каждое появление такого человека на трибуне он воспринимал как прикосновение раскаленного железа.
«Есть у них сила сделать это! Есть у них такая сила!»