— Думаю, он предчувствовал скорую смерть, — сказал Симолин, нервно ломая в дрожащих руках ветку и словно бы с недоверием глядя на узкий земляной холмик.
— Во всяком случае, как-то недавно вдруг, ни с того ни с сего, обмолвился, что мечтал бы иметь такую эпитафию на своей могиле: «Qu'il ne reste rein de moi dans le monde, qua ma memoire parti mes amis!»
Мария прижала пальцы к губам, чтобы скрыть дрожь. «Пусть ничто не сохранится от меня в мире, остаться бы в памяти моих друзей!»
Это было не просто предчувствие — это было пророчество. «Только в памяти…» От Димитрия Корфа не осталось ничего в мире — даже мертвого тела, которое можно было бы омыть слезами и предать земле.
Вот что произошло в тот знаменательный вечер 27 апреля. Филипп Орлеанский, одержимый идеей уничтожения власти своего брата — короля, не слишком довольный развитием событий во Франции и жаждущий, чтобы Генеральные штаты начали свою деятельность не просто в обстановке финансовой напряженности, а в таком кровавом кошмаре, что парижане без всяких понуканий готовы будут восстать, чтобы защитить свою безопасность.
Молодчики, нанятые партией Филипа, совершили свои первые подвиги у дома богатого торговца и фабриканта Ревейона. Собрав рабочих, они стали убеждать их, что хозяин считает вполне возможным для рабочего человека прожить на пятнадцать су в день. Эти слова были встречены взрывом ненависти. Никто не дал себе труда даже проверить их достоверность. Зато очевидным для людей было другое: разительный контраст уютного, тихого квартала богачей с вонью и грязью их родного Сент-Антуанского предместья. Дом Ревейона разграбили и сожгли. Но и этого оказалось мало! Вокруг стояли другие такие же дома, и там небось тоже затаились люди, готовые повторить вслед за интендантом армии Фулоном: «Если у народа нет хлеба, пусть жрет траву!» И толпа ринулась на приступ. Для разгона бунтовщиков прибыла рота солдат. Прозвучала команда «пли»! — но не щелкнул ни один курок, раздался только сердитый стук прикладов о землю. Солдаты стояли мрачные, с искаженными лицами…
Молодой офицер, который слышал о подобных случаях, но не предполагал, что такое может произойти с его ротою, растерялся, готовый обратиться в бегство, но тут рядом с ним появился какой-то высокий человек, с таким презрением сказавший о солдатах — «profanum vulgus» [213], что, даже не поняв смысла латыни, но взглянув на его суровые черты, офицер приободрился, выхватил шпагу и пошел на врага. Рядом с ним встал незнакомец, одетый в синий шелковый камзол и причесанный так тщательно, словно собирался на бал. Часть солдат поддержала их огнем, но они были сметены толпой, а предводители схвачены.
К виску офицера приставили пистолет и предложили выбор: кричать «Vive la nation! [214]«или умереть. Сквозь слезы он прокричал требуемое.
— Хорошо, хорошо! — порадовались бунтовщики. — Ты добрый француз, ступай куда хочешь. Впрочем, постой: объясни нам только, что такое нация?
Офицер растерялся. Он и сам толком не знал.
Спросили второго задержанного. Тот усмехнулся в лицо бунтовщикам и объяснил, что nation, а также «Liberte, egalite, fraternite!» [215]— это такие штуки, ради которых люди перерезают друг другу глотки. Держался он при этом вызывающе, чем возбудил всеобщую ненависть. Ему предложили для спасения жизни крикнуть: «Aristocrates a la lanterne!» [216]— вполне возможно, что сей рефрен революции прозвучал тогда впервые…
Пленник вновь издевательски усмехнулся:
— Чтобы крикнуть это, мне нужно сделаться такой же грязью, как ты, — сказал он предводителю бунтовщиков, высокому черноусому человеку с перемазанным лицом, одетому в крестьянский камзол из толстого дикого [217]полотна, давно уже утратившего свой первоначальный цвет. И все же человек этот мало напоминал крестьянина.
— Сделаться грязью? Да будет так! — выкрикнул он с ненавистью — и по его сигналу началась расправа.
Пленника, жестоко избитого, вываляли в грязи и, в упоении крича: «Aristocrates a la lanterne! Aristocrates a la lanterne!» [218]— вздернули за руки на дерево. Предводитель мятежников разрядил в него свой пистолет.
Какой-то простолюдин, крича что-то невразумительное, как сумасшедший, кинулся было на выручку, да его так отходили, что он остался в беспамятстве лежать на мостовой.
Тут наконец показался полицейский полк, брошенный на восстановление порядка. Его встретили градом камней, вывернутых из мостовей, топорами, пистолетной стрельбой…
Полиция открыла прицельный огонь. Бунтовщики были сметены и обратились в бегство. Полицейский лейтенант насчитал 130 убитых и 350 раненых. Среди последних были молодой офицер и тот самый простолюдин.
Придя в себя, он начал искать труп пленного, но узнал, что предводитель бунтовщиков под шумок приказал снять тело с дерева и бросить его в Сену, что и было тотчас выполнено.
Этим простолюдином был Данила, который, побуждаемый непонятным беспокойством, украдкой последовал за бароном, шедшим в особняк д'Монжуа. От него-то и узнали Симолин и Мария о гибели Корфа…
Этот первый бунт вскружил головы парижан: они узнали «вкус крови». На следующее утро в предместье Сент-Антуан рабочие, жившие до этого происшествия очень мирно, носили по улицам на носилках трупы, говоря:
— Эти люди хотели защитить Родину; граждане, нужно отомстить за них!
А найти тело Корфа так и не удалось. И Сена не выбросила его на берег… На месте расправы отыскались только синие шелковые лохмотья — что осталось от Корфа. Это и похоронили на маленьком кладбище близ монастыря Сент-Женевьев. Мария предпочла именно его, кладбище не было заковано в мрамор и гранит, как другие в Париже, а холмиками, поросшими травой, напоминало русские погосты. Над лохмотьями кафтана исчезнувшего хозяина был насыпан такой же холм, а сверху поставлен крест и положена небольшая плита с надписью по-французски: «Le trait el dans mon coeur» — «Его след в сердце моем». Это было правдой — единственной истиной, которую исповедовала теперь Мария.
Глава XXVII
ТОЧКИ НАД i
Прошел год. Угасшая душа Марии лишь слабыми импульсами отзывалась на те глубинные толчки, которые сотрясали страну. Казалось, ничто уже более не могло задеть Марию, поколебать то состояние оцепенения, в которое она была отныне погружена, однако даже ей порою казалось, что она постепенно переселялась из Парижа в совсем другой город, а из Франции — в другое государство.
Революция во Франции свершилась, и королевская власть была уничтожена. Взятие и разрушение Бастилии, которое сопровождалось убийствами, вызывающими у нормальных людей лишь отвращение, ознаменовалось народным праздником: над окровавленными камнями Бастилии красовалась надпись: «Здесь танцуют!» Отныне глава французской монархии соглашался на все, что требовал от него народ — требовал жестоко, разнузданно и варварски. Отрубленные головы «угнетателей» носили по улицам, составлялись новые списки жертв — это было убедительным доводом! Король поневоле сделался покладистым.
«Полнейшая и беспримерная анархия продолжает приводить Францию в состояние полнейшего разрушения. Нет ни судей, ни законов, ни исполнительной власти, и о внешней политике настолько нет речи, как будто это королевство вычеркнуто из списка иностранных держав. Национальное собрание, по-видимому, раздирается на части враждебными друг другу кликами. Король и королева содрогаются в ожидании неисчислимых последствий революции, подобной которой не знают летописи» — так писал Симолин в своем донесении от 7 августа 1789 года.
Собственно, обо всем этом Мария узнавала именно от Симолина: она жила затворницей, и донесения русского посольства были единственным источником сведений о событиях в стране. Все письма теперь проходили через руки Марии: ни одно не переправлялось не зашифрованным, а этим она как раз и занималась — ибо прежде то было делом Корфа. Барон и всегда-то настаивал на шифровке каждой исходящей в Россию бумаги, ибо захват и ограбление курьеров противной стороны были в ту пору едва ли не основным средством разведки. Теперь это стало жизненной необходимостью, ибо не только в сведениях, но и в нелицеприятных оценках их содержалась великая опасность: за одно смелое или даже неосторожное слово против революции и ее вождей люди лишались жизни, и хотя граф Анри де Монморен все еще оставался министром иностранных дел, по мере сил своих пытаясь соблюдать дипломатический декорум с посольствами, руки у него были связаны таким же страхом смерти, который опутал теперь всю Францию.