— Машенька! Господи! Машенька, ненаглядная моя!
И девочка с радостным криком бросилась на шею к матери и припала всем телом к ее ласковому, родному теплу. Но она еще не успела согреться этим теплом и надышаться им, когда матушка отстранилась и встревоженно заглянула ей в глаза:
— Как же ты здесь очутилась, моя родная? А где Алеша? Татьяна где? Скажи, Силуян, почему…
Силуян стоял бледный, переминаясь с ноги на ногу: его пытка только начиналась!
— Не велите казнить, матушка-барыня. Татьяну зарубили злодеи, да и сыночка вашего я не уберег…
— Что?! — выкрикнула Елизавета, хватая его за руку и стискивая так, что боль исказила грустное лицо Силуяна. — Где…
Она не договорила, сомлев, и князь Алексей едва успел подхватить жену, сам почти теряя сознание от страшной вести.
Маша воздела руки, в отчаянии озираясь, — и вдруг замерла, ибо ей почудилось, что она бредит или видит некий счастливый сон: по дороге, ведущей к барской усадьбе, бежали два мальчика: один постарше — Маша видела его вчера вечером в доме деда! — а второй был лет десяти… Боже мой… Боже мой!
— Алешка! — бросаясь к брату, завизжала она, да так громко, что княгиня услыхала это имя из своего забытья и открыла глаза.
Князь, все еще держа Елизавету на руках, подбежал к сыну, но подскользнулся на траве, не удержался и, сбив с ног Машу, сам упал. Алешка повалился рядом, и какое-то время это была счастливая куча-мала, на которую, крестясь, с изумлении смотрел Силуян. Смотрел на них и мальчишка Гринька — смотрел своими странными, прозрачными и в то же время непроницаемыми зелеными глазами.
И опять смешались слезы, и поцелуи, и слова, и выкрики, и рассказы о том, как князь Алексей и Вайда чудом спаслись от мятежников, наткнувшись на отряд регулярных войск Михельсона, который они привели с собой в Ново-Измайлово, и как Алешка, себя не помня, выбрался из погреба Силуяна (тот за голову хватался, недоумевая, почему же все-таки оказалась отворена потайная дверца!) — и бежал куда глаза глядят, пока не наткнулся на пугачевцев, да тут, откуда ни возьмись, появился Гринька и задурил мужикам головы, уверив, что Алешка — его брательник [32]. Ребята отсиделись в лесу, а утром, дождавшись, когда уйдут грабители, забрались в барский дом, где уже проснулась и места не находила от страха Лисонька. Почти до полудня они втроем не могли решить, что делать и откуда взять подмогу, да вдруг во двор влетел на взмыленном коне князь Румянцев, который отстал от своего отряда, чтобы разузнать, что приключилось с его женой и близкими в захваченном пугачевцами Ново-Измайлове.
Елизавета бессчетно благодарила Бога, узнав, что ее сестра жива и невредима, но тут пришли крестьяне, принесли обезглавленное тело Татьяны и уложили рядом с мертвым Вайдою и старым князем Измайловым, который тихо и неприметно оставил сей мир, обессиленный потерей крови, лютой болью и непосильным уже бременем вернувшегося счастья… И долго еще в этот день чередовались радость и горе, лились попеременно слезы счастья и слезы печали, и слишком многое было впопыхах забыто — чтобы потом, гораздо позже, напомнить о себе новой болью и новыми ранами.
Глава IV
ПРИЕМЫШ
Всем известно, чем завершился пугачевский бунт, когда Бог-мздовоздатель принялся наконец за дело. Самозваный император был захвачен в одной из казачьих станиц и, закованный в кандалы, в железной клетке, в конце октября 1774 года провезен Александром Суворовым, будущим великим полководцем, через Арзамас в Москву; там и казнен был на Болотной площади. Сообщников его наказали с примерной жестокостью. В отмстительных мерах тоже много пролилось кровушки! Из каждых трехсот человек один был повешен. По Волге плыли на плотах виселицы с телами казненных — нижегородский губернатор Ступишин изливал свою ненависть к смутьянам в этом изобретении, призванном вселить неизбывный страх в оставшихся в живых: чтоб впредь неповадно было! Для вящего наказания велено было тела казненных хоронить вдоль проезжих дорог. Так возникли в южной части Нижегородской губернии придорожные кладбища, на коих было строжайше запрещено поминать казненных. И все-таки чьи-то сердобольные руки не боялись приносить сюда иконы. Ветер, солнце и дожди скоро стирали с них лики, оставляя только темные доски, на которых ничего не было видно…
Память же людская оказалась прочнее, и слезы о погибших лились еще долго: равно горькие и в крестьянских избах, и в господских домах. Все усадьбы, где проходили пугачевцы, были истреблены с корнем или так залиты кровью, что невозможно было жить там, не тревожась бесчисленными призраками погубленных, замученных.
Не составляло исключения и Ново-Измайлово. Спровадили неприятеля, схоронили погибших (они все так и легли рядышком на новом кладбище близ часовни в парке имения — князь Михайла Иваныч и цыгане Вайда с Татьяною), и князь Алексей, поселив в усадьбе управляющего-немца — умелого, бесстрашного и бессердечного, — дал ему полную волю во всех мерах, которые тот счел бы нужным применить для восстановления барского дома и всего разоренного хозяйства; потом отправил Лисоньку с мужем и малым сыном в Рязановку, а свою семью увез в Любавино, надеясь, что время когда-нибудь развеет воспоминания о кровавой резне в Ново-Измайловском имении.
Все больше привязываясь к Любавину, кое было и впрямь и красиво, и расположено прекрасно, и в умелой руке приносило немалый доход, князь тем не менее теперь частенько подумывал о возвращении в отчу и дедню вотчину — в Измайлово-подмосковное, когда-то в горести покинутое Михайлой Иванычем, а ныне вполне готовое к возвращению его наследников. Каждый год князь Алексей собирался весной, по просухе, съездить туда, однако всегда находились дела, отменявшие его планы. К тому же императрица, озабоченная среди прочего и состоянием русских интересов на Балканах, нередко призывала князя Измайлова в Санкт-Петербург для совета и беседы, ибо мало кто в России так знал о положении братьев-сербов и мало у кого так болела душа по этой разоренной славянской стране. Впрочем, пока решение балканского вопроса ограничивалось одними лишь советами да беседами, хотя времени эти поездки у князя отнимали немало.
Шли годы, и многое забывалось. Все реже терзала княгиню Елизавету тоска по погибшим Вайде и Татьяне, однако по-прежнему томило недоумение: что же все-таки произошло той ночью, когда был схвачен старый князь, когда чуть не погиб Алешка? Кто в сем повинен? Нет, Елизавета и помыслить не могла, чтобы Татьяна решилась причинить вред ее сыну, но все чаще мучило подозрение: а не повинна ли цыганка в пленении старого князя? Не она ли выдала его Аристову? Уж больно странно держалась Татьяна в тот вечер, странные слова говорила, а при разговоре о мести, как теперь вспоминали Елизавета и Маша, и вовсе сама не своя сделалась… А ведь ей было, ох, было за что гневаться на Михайлу Иваныча, за что мстить ему, — вдруг да не удержалась? И святые, говорят, искушаются — Татьяна же отнюдь не была святой! Имя цыганки обрастало с течением лет новыми и новыми слухами — все более страшными, даже жуткими. Елизавета только удивлялась, откуда они берутся, хотя знала, что крестьяне да дворня горазды посудачить о всякой небывальщине. Даже ее дети порою слушали эти байки, уши развесив, — что же говорить тогда о всяких Наташках, Агафьях, Агапках с Лукьяшками, да и о том же Гриньке?..
А Гринька, к слову сказать, так и прижился у Измайловых, превратившись из приемыша гулящей бабы Акульки в приемыша княжеского. Алексей и Елизавета, обуреваемые благодарностью за спасение сына, находили, что и самое щедрое воздаяние будет малой ценою за такое благодеяние; а поскольку Алеша нипочем не желал расстаться со своим новым другом и названым братаном [33], то и было решено: взять Гриньку с собой в Любавино и растить его вместе со своими детьми, как родного. Так и случилось, так и повелось, и все скоро привыкли, что вместе с баричами воспитывается приемыш.
А что? Люди и не к такому привыкают!
Гринька стоял по возрасту как раз между Машей и Алешкою: на год младше одной и на год старше другого. Однако человек, не знающий таких подробностей, не усомнился бы, что в этой троице именно он — старший, поскольку был коновод и заводила. Нет, нельзя сказать, чтобы он подбивал княжичей на ненужные шалости. Сам озорничать любил, что верно, то верно, но буйного, азартного Алешку всегда от крайностей остерегал, Машу же оберегал как зеницу ока — и тогда, в порыве этой заботы, и впрямь казался старше своих лет.