— Та-ак… — проговорил он хрипло. — Та-ак…
Какое-то время в комнате царило гробовое молчание. Наконец Корф изрек столь спокойно, кратко и точно, словно несколько часов обдумывал свои слова:
— Положение мое, а прежде всего — интересы дела и, стало быть, отечества не дозволяют мне пойти на скандальный развод. То есть мы принуждены оставаться в супружестве, но ежели не судьба нам стать Филемоном и Бавкидою [72], уж не моя в том вина! Однако, сами не зная того, вы поставили своего ребенка в очень печальное положение: я не смогу признать его.
— Ах! — вскрикнула Маша, как подстреленная, и барон сделал невольное движение поддержать ее, но тут же, словно сам себя устыдившись, спрятал руки за спину.
— Дело не только и не столько в моей жестокости. Увы, Mary, я бездетен, и, к несчастью, в Париже есть люди, которым об этом известно. Так что вы сами понимаете: появление у меня жены с ребенком будет всеми воспринято однозначно. А уж когда люди сопоставят сроки нашей свадьбы и ваших родин, тут уж последнему дураку все ясно сделается. У меня нет ни малейшей охоты делать из русской миссии посмешище для французского двора, а это значит, что вы отправитесь рожать в Любавино — с тем, чтобы явиться ко мне в Париж, чуть только позволит ваше здоровье.
На миг опаляющая радость овладела всем Машиным существом: так он не прогоняет ее от себя вовсе, не ссылает в деревню! Она приедет к нему в Париж, а там… а там, быть может, все еще как-нибудь уладится. Ведь он же говорил, что любил ее, а раз так… Но тут же отрезвление настигло ее, заставив спросить:
— Мне явиться в Париж? А как же дитя?
— Дитя останется в России, — произнес Корф, и Маше почудилось, будто не муж ее стоит здесь, а палач, выносящий смертельный приговор. — Вы будете жить при мне, вы — жена моя, и вы повинны предо мной. Я предпочитаю сразу ставить все точки над i. Вы жена мне, однако, клянусь и призываю в свидетели Бога, никогда барон Корф и баронесса Корф не лягут более вместе в супружескую постель. И в этом вы просчитались, сударыня: я отнюдь не король Марк!
Маша даже не шелохнулась, только горько усмехнулась про себя: «Вот почему там лежала эта книжка… «Тристан и Изольда»!».
Но тут ледяной голос барона дошел до ее сознания:
— А поскольку женатому мужчине не к лицу шляться по девкам, я предпочту оставить при себе ту, которая отдала мне свою нетронутую невинность. Отныне Николь будет жить в нашем доме на положении камеристки хозяйки и метрессы [73]хозяина. Попросту говоря, на балы я буду вывозить вас, а спать в моей постели будет она! Вам все ясно?.. Молчание — знак согласия. Ну что же — честь имею, сударыня!
И Димитрий Васильевич вышел, так хлопнув дверью, что картина, висевшая рядом с косяком, сорвалась и грохнулась об пол. Золоченый багет разлетелся на куски.
Маша, слетев с постели, кинулась было вслед за бароном, да ноги ее подкосились, и она растянулась на ковре. Сознание заволокло туманом, но вовсе не эта ставшая уже привычной слабость не давала подняться, а обессиливающий своей внезапностью приступ ярости!
Она лежала, касаясь щекой острых осколков багета, но не чувствовала боли. Последние слова Корфа своей обдуманной жестокостью потрясли ее до глубины души. Робкая, зарождающаяся любовь, ревность, стыд и раскаяние — все это исчезло, все сгорело в пожаре нового, неодолимого чувства. Ненависть властно овладела всем ее существом, не оставляя места ни для чего другого.
Ненависть!..
Она знала, что будет ненавидеть мужа до конца дней своих.
Глава VIII
В ДАЛЕКИЕ СТРАНСТВИЯ
Маша родила в мае 1780 года. Срок свой она переходила чуть не на полмесяца и была рада этому несказанно! Все равно люди должны были считать дитя недоношенным — предполагалось ведь, что оно зачато в исходе сентября, когда свершилась свадьба с бароном Корфом. Так что чем позже роды, тем лучше.
Их с матушкой поспешный отъезд из Санкт-Петербурга после объяснения с бароном был похож на позорное бегство — или следование в ссылку. Да уж, натерпелись стыда!.. Маша вообще не знала, как бы пережила эти муки, если бы не матушка. Жизнь приучила Елизавету на переживания попусту сердца не тратить: ежели дело поправимое, то надобно все силы употребить, чтоб его поправить; ну а ежели безнадежно, так чего зря надрывать душу? Случившееся же с дочерью, едва остудив дорожным ветром пылающие от стыда щеки и поразмыслив, княгиня перестала полагать делом безнадежным и несчастным. Да, тяжело, да, кажется, невыносимо — только легкие умы уверены, что все легко! — однако это лучший из возможных выходов. Барон-то Димитрий мог не ограничиться теми жестокими словами, которые пришлось выслушать его молодой жене, а потом и Елизавете с графинею Евлалией. Он вправе был и к святейшему Синоду за разрешением на развод обратиться, а уж тут огласки и позору истинного было бы не избежать — Машенькино имя сделалось бы навеки запятнанным… А так, ну что ж, все обошлось и осталось сокрытым в своей семье. И еще счастье, благодарила Бога Елизавета, что возлюбленный муж ее никак в сем предприятии замешан не был! Случись он в России в пору сватовства и всего, что за ним последовало, — не миновать ссоры посерьезнее, а то и дуэли! Все-таки, что ни говори, а против женщин никакого иного, кроме слов, не сыщешь оружия… слова же, хоть и больно ранят, со временем забываются. Вот на это самое, на время, и надеялась пуще всего Елизавета как на лучшее лекарство для воспаленных умов и разбитых сердец.
Пока Маша проклинала свою горькую судьбу и не находила ответа на вопрос, который терзает от веку всех страждущих: «За что и почему именно на меня обрушился Вышний гнев, за что?!» — Елизавета только и могла, что побуждать ее к терпеливому ожиданию срока родин. Она хорошо помнила, как искала душою утешения у нерожденного еще ребеночка своего, хотя Машенькиного отца едва ли меньше ненавидела, чем та ненавидела Гриньку. Но, видно, дочь оказалась потверже матушки и пока еще никак не была готова открыть свое сердце для любви к дитяти. Знала Елизавета, какие кошмары мучают Машеньку, мол, не изойдет ли на свет дьявольское отродье в яви — с копытами, рогами, все в шерсти?! — и нипочем не позволяла ей о том думать. Мать и дочь до самых родин, почитай, и не расставались, тем более что князь Алексей да Алешка-меньшой все еще из своих дальних странствий не воротились и некому было внимание княгини от дочери отвлечь.
Елизавета часами просиживала с Машей на лавочке на волжском берегу под яблонями, листья которых сперва пожелтели, потом побурели, потом опали и долго мокли под занудными дождями, пока не прихватило их заморозками и не запорошило первым снегом. А потом и сугробы, пышные сугробы сонно залегли вокруг; принакрывала и Волгу белокипенная, белее горностаевой, шуба, над которою вились-завивались, пели-перепевались метели-вьюги… но пришла пора — и затихли они перед хором весенних ветров; солнце растопило сугробы, высушило сырые дорожки в саду, и на них проглянула первая травка.
Красота небесных течений, солнечного хода и лета облаков неуклонно и неприметно врачевала Машино сердце. Вдобавок никогда еще не водилось в барском доме столько котят и щенят, не приносили скотницы в дом столько новорожденных телят и ягнят, не приводили тонконогих, нетвердо ступающих жеребят, якобы чтобы их «подомлить» — сунуть головою в устье печи и тем навек приучить к дому и его хозяевам, а на самом деле — повинуясь строгому наказу княгини: всякую новорожденную живность непременно и как бы невзначай показывать барышне. Исподволь, ненавязчиво пыталась Елизавета растопить сердце Маши, охолоделое, ожесточенное против будущего ребенка, убедить ее: все, все дети хороши да милы, их нельзя не любить, их нужно любить, это самою природою в сердце женское вложено, нельзя сему насильственно противиться!