— Народишко чужой, ушлый: порастащут добро господское — и ахнуть не успеем!
Однако спустя час тяжкого труда Данила сделался уже менее несговорчивым. Маша поражалась, как вообще удалось всю эту гору возвести на крыше дормеза, но там, в немецкой корчме, грузчиков подхлестывала близкая опасность, а здесь такой острастки не было, да и труд отнюдь не облегчился тем, что тяжести следовало не поднимать, а снимать: громоздкие сундуки так и норовили выскользнуть из рук и разбиться вдребезги. Никто из крестьян, обступивших дормез, не изъявлял желания помочь, а на Егорушкины просьбы и щедро предлагаемые монеты люди почему-то отмалчивались и отворачивались. Внезапно какой-то худощавый, стройный молодой человек растолкал толпу, приблизился к карете и без слов принял участие в работе. К нему присоединился еще один — столь сильный, что самые тяжеленные короба снимал и переносил как бы играючи. Обрадованная находкою добрых людей, Маша щедро наградила их, когда дело было все слажено, и тут лица их показались ей знакомыми. Но только встретив быстрый, горячий взор молодого человека, она вспомнила, где видела его: да это же он был на почтовой станции! Вот и спутник его — черноволосый, багроволицый, угрюмый, — он и оказался тем самым силачом. Он принял плату, не произнеся ни единого слова, с тем же тупо-угрюмым выражением лица, а юноша, в ответ на Машины изъявления признательности, сорвал с головы шляпу и не без изящества отвесил поклон:
— Votre oblige, madame! [87]
Карета тронулась, Маша высунулась из окошка.
Толпа крестьян все еще глазела на дормез с тем же замкнутым выражением лиц. Куда подевалась французская веселость, которая привела было путешественников в такой восторг?
Молодой оборванец снова поймал ее взгляд и взмахнул шляпой:
— Adieu! [88]
— Adieu! — невольно улыбнулась Маша в ответ.
Проехали Шалон-сюр-Марн. Теперь Париж был совсем близко — в каком-то дне езды. Франция вновь сделалась прекрасной и сказочной. Вдоль дороги расстилался живописный лес. Птицы пели в листве на разные голоса, и молодые олени играли на обочинах, поросших изумрудно-зеленой травкою.
Однако на душе у Маши было невесело. Воротились прежние опасения и сомнения. Чего уж таиться от самой себя — она до смерти боялась встречи с Корфом, и безысходность будущего не только печалила, но и раздражала ее. Вдобавок Данила, отдохнувший от тяжких трудов и хлебнувший с устатку водочки (с опрометчивого соизволения барыни, о чем она не замедлила горько пожалеть), вдруг снова обратился мыслями к разбойничьей теме, да хорошо, если бы только мыслями! Забыв обычную свою сдержанность, он принялся безудержно вспоминать былые времена, когда и сам входил в разбойничью шайку знаменитого атамана Гришки Вольного. Данила так разошелся, что уже через малое время граф Комаровский осторожно придвинул к себе шкатулку с пистолетами, а Глашенька примерялась, как бы половчее отворить дверцу да успеть выскочить из кареты, хоть бы и на полном скаку, когда придет пора спасать жизнь от сего великого разбойника, который, судя по рассказу, души людские губил бессчетно!
Маша тоже сидела как на иголках. Половина Данилиных баек была пустобрехством, да ее уязвляла не эта опасная похвальба. Сам того не ведая, добродушный Данила таково больно зацепил память своей барышни, что она едва сдерживала слезы. И без того решимость ее встретиться с мужем таяла с каждым лье, а тут еще так внезапно напомнить, отчего произошли все их беды!.. Какое сердце не изойдет досадою и слезами? Вдобавок ко всему Маша вспомнила, что Корф, замкнувшись в своем оскорбленном самолюбии, даже не спросил молодую жену, как и почему приключилась ее роковая беременность, даже не предположил, что она могла пасть жертвою насилия! Ведь она во всей этой истории пострадала ничуть не меньше его — это духовно, а телесных мучений сколько еще приняла?! Чванливому барону и не снилась та боль!.. Так впервые открывала Маша для себя истину о неисцелимом эгоизме мужчин и полном равнодушии их к женщине, пусть они даже всю жизнь тратят на то, чтобы добиться благорасположения прекрасных дам.
Все это не улучшило расположения ее духа, и она не смогла отказать себе в удовольствии грубо прикрикнуть на разошедшегося Данилу и турнуть его прочь из повозки — проветриться на козлах, рядом с Васенькой. Данила осоловело воззрился на нее, ничего не понимая, и в этот миг рядом с правой дверцею дормеза раздался выстрел, а за ним и второй — возле левой дверцы.
— Halte! Стой, стой! — закричали два мужских голоса.
— Разбойники! — прошептал враз протрезвевший Данила.
— Ну вот, накликал! — всплеснула руками Маша, а Егорушка высунулся в окошко, через которое переговаривались с кучером, и приказал:
— Гони во всю мочь! Не останавливайся!
Карета и так не останавливалась, однако лошади, взявшие было отчаянной рысью после выстрела, почему-то замедляли и замедляли бег. Васенька их не погонял: криков его и щелканья кнута не было слышно. Вот карета резко остановилась, и послышался глухой удар, словно наземь упало что-то тяжелое.
— Кучера-то убили… — с изумлением проговорил Данила, но испугаться при сем страшном известии никто не успел: обе дверцы кареты враз распахнулись, и путники увидели двух вооруженных людей, чьи лица были наполовину завязаны черными платками.
Данила и Егор Петрович даже не смогли пикнуть, не то что схватиться за оружие, как были вышвырнуты на дорогу. Следом, в ворохе взметнувшихся юбок, вывалилась Глашенька. Один из нападавших — огромный, кряжистый — вскочил в карету рядом с Машей, а другой, верно, сел за кучера, ибо раздалось пронзительное улюлюканье, защелкал кнут — и лошади понесли.
Маша кинулась было к дверце, но была схвачена за руку с такой силой, что громко закричала от боли. Но тут же другая рука разбойника, сжатая в огромный кулак, оказалась у самого ее лица и грубый, невыразительный голос произнес:
— Silence! [89]
При этом он, верно забывшись, продолжал выкручивать ей руку, и Маша вновь вскрикнула. Кулак разбойника без замаха ткнулся ей в висок. Удар был легкий и почти безболезненный, однако Маша тут же лишилась сознания, рухнула на подушки сиденья и уже не слышала, не видела, как карета вырвалась из лесу и, свернув на каменистую, горбатую дорогу, через полчаса тряской езды въехала по опущенному мосту над заболоченным рвом в полуразвалившиеся ворота одного из тех старинных, заброшенных замков, которые повсюду возвышались на скалах вдоль дороги, точно обглоданные временем скелеты.
Маша очнулась от холода. Еще не вполне придя в себя, повернулась на бок, сжалась в комок, пытаясь согреться, но спину тут же обдало сквозняком, а когда она бессознательно зашарила вокруг, чтобы найти и натянуть одеяло, ее ладони нащупали только серые камни. Тут уж окончательно пришла в себя и резко села, ошарашенно вглядываясь в непроницаемую тьму, царившую вокруг.
После первого всполоха ужаса — где я? что со мной?! — Маша вспомнила вчерашнее нападение на карету (впрочем, почему вчерашнее? может быть, за стенами этой темницы все тот же день, это лишь здесь ночь непроглядная!) и зловоние, исходившее от разбойника, выламывавшего ей руку. Рука все еще ныла — значит, и впрямь прошло не так много времени с тех пор, как она заточена здесь, в этой промозглой сырости. Ознобная дрожь прошла по спине, и Маша привскочила, желая пройтись, согреться… Но что-то, какое-то опасение удержало ее от того, чтобы резко выпрямиться, и слава Богу, не то она в кровь разбила бы себе голову о нетесаные, корявые камни потолка, нависшего так низко, что выпрямиться было невозможно: оставалось лишь стоять на колянях либо сгибаться в три погибели.
Маша крикнула — голос ее глухо отозвался от толщи стен, возвращаясь к ней, и все же какой-то дальний отзвук долетел справа. Не разгибаясь, высоко подняв юбки, чтобы не запутаться в них, Маша со всей возможной в этом положении прыткостью кинулась в ту сторону, даже не сообразив, что означает этот отзвук, влекомая неким инстинктом, а не мыслью, и вдруг всем напряженным существом своим ощутила, что своды этого cubliette [90], чудилось, лежавшие на голове и спине ее, немилосердно давившие на них, наконец приподнялись и расступились, а воздух, пусть и на малую толику, сделался свежее. Кажется, никогда в жизни Маша не потягивалась с таким наслаждением, как сейчас! Она осторожно подняла руки — и испытала прилив счастья, обнаружив, что, даже поднявшись на цыпочки, не достает до потолка, а стена, до которой удалось дотянуться, не столь осклизлая, как в том месте, где она очнулась. Верно, ее запихали в тот сырой гроб нарочно, чтобы еще больше напугать, подумала Маша — и вдруг с изумлением поняла, что ей совсем не страшно. Она вообще никогда не боялась темноты, даже когда шла одна по темным коридорам из девичьей, наслушавшись страшных сказок про домовых и леших. Гораздо больше ее напугало бы прикосновение паука или попискивание крысы, шорох ее голого, тонкого, длинного хвоста. Здесь же, слава Богу, никакой насекомой нечисти не было, а значит, и бояться было нечего. Это открытие наполнило Машу ощущением такого восторга, что она едва не расхохоталась, но сдержалась, спохватившись: ее же могут стеречь! И тут же совершила второе, не менее радостное открытие: она обнаружила, что видит свою темницу! Нет, ниоткуда не проникал свет, однако же Маша с каждым мгновением все отчетливее различала очертания довольно просторного помещения, в углу которого стояла каменная скамья — единственный предмет обстановки.