А потом началась и весна, заявившая о себе появлением фиалок у цветочниц и спаржи у зеленщиков. Пригрело солнце, запели птицы, набухли почки на липах, черневших под окном Марии, — и она поверила, что и впрямь выздоравливает.
Конечно, Мария написала матушке о себе подробнейшее письмо, отправленное вместе со скорой посольской почтою через курьера, однако в том письме не было даже словечка о железном ошейнике, о проклятых чарах, о Вайяне, Николь, ремесле мамаши Дезорде — и не было там ни слова о том, что, по всему видно, надежда Марии наладить свою семейную жизнь окончательно рухнула… Зато Мария много писала о тетушке. За время болезни она почти всякий день видела графиню Евлалию в своей опочивальне, да и когда Мария, можно сказать, выздоровела и милая Анна Полина воротилась в свой монастырь св. Женевьевы, Евлалия Никандровна не оставляла племянницу своим вниманием. Как-то раз, в порыве родственных чувств, она даже посулила представить Марию при дворе, минуя Корфа — из всех ambassadrices только супруга посла могла быть официально удостоена такой чести, а жены прочих дипломатических агентов — как повезет. Корф же, разумеется, вполне придерживался принятого в светских гостиных правила хорошего тона: никогда не говорить о своей жене. Впрочем, Мария не сомневалась, что он вполне придерживается и известного совета Ларошфуко: «Всем известно, что не следует говорить о своей жене, но не все знают, что следовало бы еще меньше говорить о самом себе!» При его-то замкнутости и леденящей сдержанности — уж наверное! Однако если барон желал бы видеть свою жену никому не известной затворницей, то Мария этого никак не желала. О нет, ее вовсе не привлекала светская суета, ибо придворная жизнь — это навеки затверженный менуэт, в котором, избави Боже, исказить фигуры! И лезть пред «светлые царевы очи», пусть даже это — очи французских монархов, она тоже не хотела, однако тетушкины рассказы о короле и королеве Мария, во всяком случае, слушала с удовольствием. Побывала она наконец и в доме графини, до смешного напоминавшем тот, где она останавливалась в Санкт-Петербурге, с тем же гомоном птиц и ароматом саше, однако обнаружила, к своему изумлению, что расфранченная графиня, хотя и не была в большой нужде, но вела хозяйство, сильно поприжавшись. Во всем заметно было напыщенное желание пустить пыль в глаза, но средства были плоховаты, а потому в передней лакеи были в гербовых презатасканных ливреях; в гостиной золоченая мебель местами стояла без позолоты; хрустальные люстры лишились многих подвесок — ну и так далее; во всем просвечивало то ли неряшество, то ли скудость. Однако сие не мешало придворным дамам вовсю бывать у Евлалии Никандровны. Русская графиня, жизнь прожившая во Франции, была интересна тем, что эта дама искусилась уже светских удовольствий; она поняла людей и умела заставить ценить ее достоинства вне зависимости от состояния средств. Испытав много разочарований, она теперь жила более умом, чем сердцем, при этом оставаясь достаточно женщиной, чтобы со вниманием выслушивать сердечные тайны и давать дельные советы.
Это не был салон в полном смысле — дамы здесь не исполняли светские роли, а как бы отдыхали в антрактах.
Порою одной беседы с ними было вполне достаточно, чтобы заполнить зияющие провалы, возникшие в образовании Марии за время ее болезни. Например, она позорно не знала, что уже вышли из моды кринолины, юбки сделались менее пышными — и вообще, постепенно становятся модны узкие платья с высокой талией a' la grecque, вернее, a' l' antic [126]. Совершенно вдруг начали переменяться и прически: на висках делали теперь по пучку буклей мелкими колечками, в виде виноградных кистей, — boucles en grарреs de rаisin. Услыхав это, Мария приуныла, сочтя себя отставшей от жизни, однако дамы успокоили ее: новая мода прививалась медленно из-за равнодушия к ней королевы, которая слишком любила пышные юбки и пышные локоны, так что Марии пока не о чем было волноваться — разве что следовало поскорее избавиться от кринолинов.
Но гостиная графини Строиловой прельщала досужих дам прежде всего безопасной возможностью вести опасные, но и безмерно завлекательные разговоры, вроде тех, что у Людовика XVI, оказывается, половина славянской крови, ибо он родился от матери-польки, Марии Станиславовны Лещинской. Это открытие изумило и обидело Марию, ибо, на ее взгляд, у короля была самая неказистая внешность, какую только можно себе вообразить; тетушку же и собиравшихся дам более всего забавляло, что король, несмотря на «шляхетский гонор», далеко не сразу доказал королеве мощь своего скипетра; и хотя к 1784 году у императорской четы было уже двое детей, тема мужского бессилия короля и неудовлетворенности королевы продолжала всячески муссироваться — мусолиться, говоря по-русски.
Мария, при всем своем уме, была малоопытна, тем паче — в делах изощренной эротики, а потому долго не понимала, почему теткины подружки-сплетницы не то сочувственно, не то презрительно говорят о дружбе королевы и княгини Ламбаль. Мария Тереза Ламбаль была искренне преданна королеве. Принадлежа к одному из знатнейших и богатейших семейств Франции и потому не жадная до денег, не властолюбивая, нежная, сентиментальная натура, не очень умная, а потому не интриганка, не очень честолюбивая, не азартная, она с искренним дружелюбием отвечала на внимание королевы, не требовала подарков, не устраивала протекций, а ее влияние распространялось лишь на частную жизнь Марии-Антуанетты. Но в этом-то и состоял весь интерес для сплетниц, ибо и княгиня Ламбаль имела все основания быть недовольной своим браком! Через несколько дней после свадьбы она была оставлена мужем ради оперных певиц и вскоре стала вдовой: разгульная жизнь оставила ужасный след, подорвавший здоровье молодого Луи-Александра де Ламбаля. Пораженный венерической болезнью, которую пытались излечить, прописывая ему ежедневно ртуть, князь скончался в мае 1768 года, оставив девятнадцатилетнюю вдову, которая теперь, по слухам, вовсе отрешилась от мужской любви, предпочтя ей женскую дружбу.
Так Мария впервые услышала об острове Лесбос и его запретных играх, а услышав, содрогнулась. Она-то ведь тоже была несчастна в браке… нет, нет, только не это! У нее хватало присутствия духа бестрепетно выдерживать тетушкины ужимки и ее грубую откровенность, оправдываемые тем, что «elle n' ami plus de sexe! [127]«, однако опасливое недоверие не покидало Машу — врата ее души захлопнулись перед всеми попытками графини Евлалии и ее приятельниц навязать ей свою дружбу.
Выходило, Мария снова погружалась в одиночество — в свое бесполезное, никому не нужное и не интересное одиночество!
В самом деле — постепенно не только выказывать свои чувства, но и вообще говорить сделалось между Марией и бароном как бы верхом неприличия. Они просто жили рядом, порою неделями не обмолвливаясь ни словом, но непрестанно ощущая раздражение от соседства друг друга. И поэтому ни тетушке, ни мужу, ни кому другому не смогла рассказать Мария о том, что однажды в сумерках, уходя от графини Евлалии и уже садясь в свой экипаж, она вдруг заметила некую фигуру, вжавшуюся в стену сада и как бы пытавшуюся слиться с ней. Похоже было, что тот человек кого-то выслеживал, стараясь остаться незаметным… не вор ли, алчущий добычи? Мария хотела воротиться, поднять тревогу, да раздумала: она знала, что изощренные пристрастия теткиных подруг не по нраву их мужьям, так что кто-то из них вполне мог выслеживать здесь свою не охочую до супружеских ласк половину либо сам, либо с помощью нанятого сыщика; поэтому не дело Марии, которая все больше брезговала этими дамами, вмешиваться. Вдобавок что-то в фигуре этого человека показалось ей знакомым, и Мария так была занята попытками его вспомнить, что не заметила дороги домой. Она попусту напрягала память до самого вечера, а потом рукой махнула: верно, почудилось!
К ужину тем вечером подали прекрасное анжуйское вино, и в миг, когда Мария ощутила на губах его сладость, сердце вдруг глухо стукнуло где-то в горле — она вспомнила жар огня в камине и жаркий, алый бархат покрывала на широкой кровати, она вспомнила терпкую сладость вина, которое она шаловливо слизнула с горячих губ…