Следующие полчаса он почти не запомнил. Разве что голос пожилого констебля, который вел его по лестницам и коридорам. Сумеречные комнаты в пелене горя и дезинфекционных средств, куда людей сволокли умирать. Мужчины умирали в одной палате, женщины в другой. Умирать рядом запрещали правила. Для детей тут не нашлось места, они умирали во флигеле на берегу реки. Впрочем, младенцам дозволяли умирать подле матерей, потом их тела уносили и сваливали в яму. А когда умирали матери, их, если повезет, швыряли в ту же яму, где упокоились новорожденные дети. Констебль объяснял, как устроена эта система, но в голосе его слышался страх, точно он не хотел говорить. Диксон, помнится, онемел: свет не видывал подобного, всякое бывало, но только не это. Он цеплялся за эту мысль, но немота его была словно невысокая скала в ураган. Глаз выхватывал бессвязные, лишенные логики, разрозненные, путаные образы. Чья-то ладонь. Локоть. Тонкая, как ветка, рука. Голая спина старика. Кровь на каменных плитах. Водосток в плите. Полка с саванами. В умывальнике — сбритые длинные волосы. В углу раскачивается всем телом мальчишка, закрыв лицо руками.
Ему запомнились и звуки, но вспоминать их было неприятно. Лишь константа голоса констебля: он говорил ласково, как дедушка Диксона, но ласковость эта была проникнута стыдом и страхом. На пороге одной из комнат сидел за мольбертом художник и рисовал то, что творилось внутри. Ирландец средних лет, уроженец Корка, по заданию лондонской газеты приехал в Коннемару, чтобы сделать зарисовки о голоде. Он рисовал, как мог, и плакал. На щеках темнели влажные пятна от угольного карандаша, точно из глаз его текли не слезы, а краска. Дрожащими руками он старательно выводил фигуры. Диксон побоялся заглянуть в комнату. Ушел, так и не узнав, что там.
Теперь он смотрел на зарисовки, которые вырвал из лондонских журналов, надеясь каким-то образом добиться их публикации в Америке. Изможденные лица, поджатые губы. Измученные глаза, вытянутые руки. И все это происходило не в Африке и не в Индии, а в самом богатом королевстве на свете. Рисунки потрясали, но то, что он видел своими глазами, потрясало куда больше. Рисунки не передавали ужаса того, что он видел.
Оказалось, что он не готов к действительности голода. К стонам и братским могилам. К горам тел. К смертному смраду проселков. К солнечному морозному утру, когда он отправился в одиночку из гостиницы в Кашеле в деревушку Карна (солнце светило даже в этом краю погубленных надежд) и увидел, как три старухи дерутся за собачий труп. На окраине Клифдена арестовали мужчину за то, что он сожрал тело собственного ребенка. Когда его вели в суд, взгляд его был пуст, от голода он с трудом передвигал ноги. Пустой взгляд человека, ставшего неприкасаемым. У Диксона не нашлось слов, чтобы это описать. И ни у кого не нашлось бы.
Но можно ли об этом молчать? Что означает молчание? Можно ли позволить себе не говорить ничего о таких вещах? Ведь тот, кто молчит, по сути, утверждает следующее: этого не было, жизни этих людей не важны. Они не богатые. Не образованные. Изъясняются неизящно, многие вообще ничего не говорят. Они умерли очень тихо. Они умерли в темноте. Эти люди даже не знают, как это — унаследовать состояние, отправиться в большое путешествие по Италии или на бал во дворце: все эти составляющие вымысла им незнакомы. Они оплачивали счета господ, трудясь в поте лица: другого смысла в их жизни не было. Их жизнь, их любовь, их семья, их тяготы, даже их смерть, их ужасная смерть — все это не имело ни малейшего значения. Их не удостоили места на печатных страницах, в изящных романах для образованных. О них просто не стоило упоминать.
В чаду кошмаров он проспал несколько часов. Мнилось ему, что он цепляется за перевернутую палубу «Звезды». Почему-то по пояс в крови. Кто-то хватает его за волосы, тащит вниз. Он сжимает чей-то мокрый рукав. Старый негр в поношенном пальто, на шее — истрепанный шарф. На руках у него мертвенно-бледный ребенок с белыми, точно мел, глазами. Чернокожий на что-то показывает пальцем. Палата в конце холодного каменного коридора: та самая комната, в которую он не отважился заглянуть.
В одиннадцать часов он решил наведаться в курительный салон, рассудив, что спиртное, быть может, немного успокоит его нервы.
После поездки в Коннемару это обычно помогало.
В сумеречном салоне сидел в одиночестве Мерридит, листал мятые старые газеты. Кажется, вырезал заголовки и складывал их в каком-то порядке. Укромный угол, который он занимал, освещала свеча, Мерридит щурился, силясь разобрать мелкий шрифт. На столе подле него стояла бутылка портвейна. Судя по растрепанной шевелюре, Мерридит почти ее прикончил. Завидев Диксона, он презрительно засопел.
— Величественный бард снизошел до простых смертных.
— Не волнуйтесь, я ненадолго.
— Обратно к старой музе, — пробормотал Мерридит, язык его заплетался, — ненасытная дама, не так ли?
— Вам угодно состязаться со мной в остроумии?
— Как можно, вы же без оружия. В Англии с безоружными не воюют.
— В Ирландии вы часто такое проделывали. Мерридит расплылся в злобной пьяной улыбке. — О, наш бард любит Ирландию. Единственное место на свете, которое иностранцы знают лучше местных.
— А вы тогда кто, черт побери? Может, истинный местный житель?
— Вообще-то мои предки обосновались в Ирландии году так в тысяча шестьсот пятидесятом. Задолго до того, как белый человек украл у индейцев Америку. Вы разве не считаете, что и вам следовало бы убраться к себе на родину? Наверняка считаете. Это было бы логично.
Диксон впился в него глазами. Лорд Кингскорт устремил на него мутный взгляд.
— И куда же вы поедете, колонист? Когда вернетесь на родину?
— Ваши замечания так же нелепы, как все, что вы говорите.
— Хотя бы выучите их язык. Как по мне, без этого народ по-настоящему не понять. Наверняка вы перед поездкой нахватались вершков? Профессиональная гордость как-никак. Не идти на поле боя безоружным.
Свеча отбрасывала на его лицо чернильные тени, выделяла скулы и глазницы. Диксон ничего не ответил. Он вдруг почувствовал, что и сам очень пьян. Качается. Борется с тошнотой. Боится не справиться. Кислое послевкусие виски обожгло горло. Мерридит ухмыльнулся ему, как судья, готовый вынести смертный приговор.
— Ar mhaith leat Gaelige a labhairt, а chara? Gad e do mheas ar an teanga?[43]
— И как же будет по-ирландски — голод», ваша светлость?
— Gorta. Голод. Вы даже этого не жмете?
— Суахили я тоже не знаю, но знаю, что такое жестокость.
— Я тоже, сэр. Я наблюдал ее все мое детство.
— Однако же, должен заметить, вы от этого не умерли.
— Это, значит, очередная моя вина? Что я не умер? Прикажете прибавить ее к остальным?
Стюарды обернулись на крик. По подбородку Мерридита стекала пенистая слюна. Лицо побагровело от ненависти и злости.
— Вы пьяны. И еще более жалки, чем обычно.
— Вы желаете мне смерти? Так почему бы вам не убить меня? Это было бы кстати, черт побери.
— Что вы хотите этим сказать?
— Моя мать умерла от голодного тифа, Диксон. Ваша прекрасная муза ни разу не упоминала об этом? Заразилась во время голода двадцать второго года, когда кормила наших арендаторов. И я не нуждаюсь в ваших напыщенных проповедях о жестокости.
Корабль накренился, послышался жалобный скрип, точно судно раскачивала чья-то невидимая рука. Дверь салона распахнулась и снова захлопнулась.
— Спасла жизнь многим в Голуэе. В основном арендаторам истинного ирландца, который и святую Бригитту отправил бы на панель за два шиллинга в час. Разумеется, все это не так уж важно. Ничего особенного.
— Я не хотел оскорбить вашу мать. А теперь позвольте откланяться.
— Ну что вы, не беспокойтесь. — Мерридит ногой подвинул к нему стул, но Диксон не сел. — Давайте побеседуем о литературе. Расскажите мне что-нибудь.