И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь — как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны — бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.
4
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла — он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке — не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала — заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему — и на неё, улыбнулся:
— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго — к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… — И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. — Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…
И ей легко сразу стало, ещё не сознавала — почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула — розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:
— Спаси-ибо… — И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
— Нет, разуться-то надо… и жарко же.
Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла — на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей — ей навстречу! — глазах:
— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него — полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз — прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже — «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.