Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжёлых вёдер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца — и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих всё, самого человека тоже — оставив от него лишь косую тень… И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?
Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник — и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишённого небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.
5
Она не знает, от чего проснулась — не от радости ли? Уже налиты тяжёлым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается — потяжелевшие, ей кажется, груди — и всё теперь помнит, всё… Даже то, что вчера как-то ускользнуло от её внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти… как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдёшь.
Помнила, как в какой-то момент за шею обняла, повисла почти; как лицо его потом в ладони взяла, когда в плечо он целовал, — и как оно сильно, неукротимо двигалось в них, лицо, порывалось всё ниже куда-то, всё глубже в неё, вздрагивать и ёжиться заставляя… Какое на ощупь плотное и сильное тело всё у него, такая приятная под рукою плотность у благородного, тяжёлого дерева бывает — у статуэтки африканской такая, Слава же и давал как-то подержать, готовиться мальчику… И руки его, когда владели всею, — мог же, но не позволил… совсем мало, вернее, но не в этом же дело, а в том — как. И телом всем вытягиваясь, руки под подушку запрятав, в прохладное, вспомнила, как отстраняться пришлось, и смешок вслух упустила — замираньем каким-то отозвавшийся в ней; и вдруг поняла, что не в комнате одной это сквознячок гуляет, жар её сна наяву разгоняя, радость отвеивая и усмиряя, а в ней самой, что — боится…
Прибралась и, на миг какой-то поколебавшись, подняла спинку дивана, хотя этого-то обычно не делала. Коньяка оставалось больше полбутылки, она ещё вчера мимолётно тому порадоваться успела, по — бабьи, не увлекается, вина и вовсе. И розы на столике, она уже присаживалась к ним, на минутку: отборные самые, свежие, нашёл…
Надо было в магазин, хлеба свежего ему, всего, что попадётся подходящего и по карману, да ещё и приготовить успеть, котлеты, может, фарш у неё есть, а уж десятый час. И на лестнице вспомнила: Слава… Вполне ведь может прийти, не в первый же раз, как она не подумала сразу, — позвонить, упредить.
В телефонную кабинку заскочив, огляделась: неужто здесь, господи?! Ничего-то мы себе не выбираем, никого, всё кто-то за нас. Нет, она и выбрала вроде — но кто и что может сказать ей наперёд? «Кто может молвить „до свиданья“ чрез бездну двух или трёх дней?..» — из книжечки маленькой у неё… из Тютчева? Лето, давно ничего не читала, а надо бы.
Никто там не отвечал, и было это странно даже, в такую-то для горожан субботнюю рань — собачку выгуливают, что ли? Собака считается Славиной, сказали — чистокровный французский бульдог, а выраженьем морды, прости господи, скорее на маму чем-то смахивает; и она никогда ни за что не поймёт, как можно не то что любить — а там любили, ласки сюсюкали, склоняясь, — но просто жить в одном помещении с этим омерзительным существом кривоногим, злобноватым вдобавок… Опоздала; ну, ещё раз попробует, от магазина, там автомат в тамбуре, не успели ещё раскурочить.