Отсутствие «теперь», отсутствие самого отсутствия — зачем дано, позволено было видеть ему всё это, эти тени теней?
И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозренье, что он там всё-таки был и видел?
В вернувшемся тотчас, но каком-то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего — не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнёт, сам себе плохо веря… А другое — о чём и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдёшь, ничего же не было, не произошло… ничего, кроме смерти всего, распада, растворенья в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серо мглою, чего ни назвать, ни хоть как-то обозначить…
Неть.
Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где-то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всём. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и — сквозь долгую-долгую паузу, которой не было, — вернувшись тотчас назад зачем-то, опять сюда, на завалинку опостылевшую под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь… Зачем было — назад?
Он пожал плечами и ощутил, снова, своё затёкшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу… куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобожденью душу. Куда её, такую? Кому она нужна, кто её взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство своё примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.
Он вдруг понял это, с безжалостной к себе отчётливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой когда не надо, глупой, вечно куда-нибудь занесёт… Не любит её, как всякий русский человек, не больно жалует; а она всё вздорничает, а то виляет, врёт безбожно себе и другим или болит без толку, мает… надоело, устал и не знает, куда её приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, — но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе… Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено, небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъёмной иной раз — чемодан без ручки, вспомнил он чьё-то походя присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет — зазорно: а зачем нёс тогда столько? За каким?.. Вроде чего-то ждёшь ещё, хотя что можно ждать от жизни этой; вроде сказать должен кто-то — зачем; но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдёшь. Жизнь — она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдёшь, зазорно.
И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем-то осокорёк трепетал и трепетал перед ним, неслышный.
2
Она его почувствовала, узнала сразу — едва только вошла в непалимовский свой автобус.
Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки — большую под сиденье, так, лёгкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тётка какая запурханная, — уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней… да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жёсткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет — так, прочерк один, откуда временами проблёскивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвёл глаза — и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шофёру и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдалённым получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный — так в дверь твою стучат…
Ещё раз, дёрнувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку её, — да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежёван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с чёрными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белёсый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим — не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут ещё замятня та московская, людская, дикая — как перед концом света, мать это всерьёз говорит, без всякой скидки, сокрушённо прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на неё, с ней ему было, может, всё ясно уже, а на мальчика именно — и оценил верно и опять отвернулся.