12
В общагу возвращаясь, ещё в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да ещё и по жаре такой… ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла — единственную, малость пёструю, может, для церкви; тёмную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.
На подходе к большому и ещё не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она всё же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; лёгкий вроде, шершавый чуть, узел всё время напоминал о себе и, казалось, обо всём, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы… что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь — что.
Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже — требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь… и бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же… И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.
Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор ещё, как выучила её крёстная, старшая сестра матери тётя Настя, рождественскому тропарю и «Отче наш» наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить ещё ходили по дворам, класса до восьмого.
Но что к её вере детской прибавилось теперь — неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без неё сомнет её чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдаётся, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть её, пережить.
Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки твои тому уроком… вина за самою жизнь, что ли, за то, что живёшь? Вина эта впрядена, вплетена во всё её существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает её и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она — этого вовек не понять…
За всё вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без неё вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут — либо погубят не спрося…
А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера — но почему-то и на вине основана она, и на страхе…
И она молится измученно глядящей на них на всех заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрёскиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас… и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой, бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя… Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, ещё более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по слову твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение твоё, которое ты уготовал пред лицем всех народов…» — и ещё с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе всё теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, всё остальное лишь прибавляет что-то к ней — либо отымает…
И жила, ждала, не на дни — на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без неё никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.