Базанов перехватил бумагу, цепко глянул.
— Уж извините — дату, — сказал, отдавая назад её. — Нынешнюю.
Она не знает, как из тюрьмы люди выходят, — но, видно, вот так, ей казалось, как она сейчас, за ворота раздвижные, механические провожая Базанова…
— Ох, Иван, если б не ты…
— Да не пойди с тобой, Лёшка меня схарчил бы! — посмеивался тот, ещё возбуждённый малость. — Одного мужика — свидетеля, вроде тебя, — с полгода волынили с увольнением, истрепали всего, с прединсультом уже выдрался… не-ет, таким лучше не подставляться. — И покривился тут же, переменился, он порой быстро менялся и в настроении, она заметила, и в мысли. — Кваснев ваш — так, шушера даже и в областном масштабе, нагнуть его — не задача. Тут такие монстры есть — не подступишься… не знаешь, с чем и как. Умудряться приходится, кусать, чтоб раскрылись, места уязвимые показали… А, ладно.
— И что, исполнишь… ну, эту свою гарантию? — Ей это даже интересно стало теперь. — Квасневу?
— Конечно, — не задумываясь, как бы даже и беззаботно бросил он. — Не уподобляться же… Считай, жертва фигуры, другого не было нам. И потом, — усмехнулся, глянул быстро он, — хоть отчасти, а блефовал я… Ну, поднял бы шум, с депутатами контакт есть, тут и шеф никуда не делся бы; а кроме шума — что?.. Замотают дело вояки — под видом секретности и прочего, там жулья тоже… Отдали честь, так сказать. В военных сейчас всё тонет, Люб, в том числе все наши надежды на них последние. Да и был бы действительно министр, хоть какой-никакой, а то так, полудурок, ему эти запросы… Шарага воровская, а не власть. А с турецким — тут шанс есть ещё, повоюем… Ты что, остаёшься?
— Да оформлять же, дела сдавать…
— Ах, да… Ну, если что — звони. И улыбку, Люба, — улыбку! — Приказывает и сам ей улыбается ясно, что-что, а это-то идёт ему. — У них нету такой, не будет!..
На третий день закончилось всё с передачей дел, малоприятное, но без каких-либо помех особых — а могли бы всякое навесить, за каждую скрепку отчитывалась бы. Костыркиной ни о чём ни словом, ни намёком, бог с ней; хотела заведовать — вот и заведуй… А хотела, иначе бы не сдала, смыслу не было; и кто бы знал тогда, откуда они у газеты, сведенья эти? И вот как скоро приходится отвечать: пожелтела вся, глаза то и дело на мокром месте, её ж, подставную, и таскают сейчас…
Простилась с девами, даже всплакнули. Напоследок спохватилась Нинок, вспомнила: так уезжаешь куда-то? И глаза округлила: к своим, в деревню?! Так с открытым, кажется, ртом и проводила, Катю за плечики приобняв. А что толку, что ты в городе-то, хотелось ей сказать; но на то и прощанье оно, чтоб всё, что можно, друг дружке простить, да и в чём уж таком все они тут, в девичнике их малом, виноваты? Разве что перед собой.
17
Сентябрьская зрелость во всём, везде — в выцветшем, стираном-перестираном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слётков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже — ещё неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит ещё сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, — но уже она чувствует её в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.
Но вот прожила же столько — и неужто всё, было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крёстной, надёжа как на ёжа, забыли — и как не было… Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл… что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мёртвое на мёртвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо — дух перехватывает, душу…
Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, — но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тётушки возвращаясь поздним вечером, домой… Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми, грязного курятника этого, орущего заёмным магнитофонным и собственным, всё больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролёт в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего её, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной ещё как своя средь безмерной этой и безличной, на всё посягающей чужени… Шторы задёргивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, «тычет назад», передёргивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать — не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой — с хряпаньем и смаком — откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое — сразу и не скажешь.