Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.
И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало — на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней — но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то — почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное — прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерён и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое — обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать — откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненьи и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу — чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над тёмными крышами, их скворечнями и мёртво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звёзд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в чёрном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру её. Подаётся в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей — и вот она, вечерница…
Глядит, и тоска эта, оскорблённость во что-то иное в ней перерастать начинает, ещё ей самой не совсем внятное, но какое сильней все страхов её и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание — что всё как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас — в веру, знанием ставшую и от неё самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь её к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живёт и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…
И чем дольше глядит на неё, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь — и переполняясь, изливаясь на всё… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна — но свет в ней отражённый Божий. Сомненья, страхи — они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.