Выбрать главу

Теперь Михаил Александрович Фонвизин жил от свидания до свидания с Натальей Дмитриевной. В те два дня, что он не видел ее, он вспоминал белые ее руки, чистое, свежее, белоснежное лицо ее, ее блестящие голубые глаза. И как он страстно желал сжать ее в своих объятиях, погладить всю ее белоснежную бархатную кожу, целовать и целовать каждый изгиб ее чудесного тела. Она дважды родила, она кормила ребенка, но это нисколько не испортило ее стройной фигуры, разве только раздалась она несколько в бедрах. Он так страстно желал ее, что не мог думать ни о чем другом…

Между тем в остроге установилась уже и своя собственная, более или менее нормальная жизнь, если можно назвать нормальной жизнь под замком и конвоем, с железами на ногах и руками, заложенными назад.

Новое помещение острога, куда их перевели по осени двадцать седьмого года, было более просторное, однако все равно жило в комнатах — темных казематах — по восемь человек, все они непрестанно звенели кандалами, все они шумно разговаривали, потому что звон кандалов заглушал слова, все они жили дружной артелью. Те, которые попали сюда из Общества соединенных славян, поляки и украинцы, все были люди бедные, не имевшие никаких доходов, не имели и родственников, которые могли бы помочь им деньгами и одеждой. Но те, что посостоятельнее, настолько добровольно и охотно делили все нужды артели, что ни у кого не возникало ни малейшего ощущения неловкости.

Дамы, а их было здесь уже семь человек, взяли на себя труд по переписке — заключенным запрещено было переписываться с родными, а женщины могли сообщаться с кем угодно. Они переписывали письма осужденных и отправляли их по адресам. Правда, все их письма проходили двойную проверку, а наиболее смелые и казавшиеся крамольными письма либо доставлялись в третье отделение к Бенкендорфу, либо просто задерживались…

Скоро среди заключенных появились свои кружки — были здесь и люди совсем молодые, и сорокалетние. Но споры и разговоры о восстании не утихали здесь никогда — и только здесь, в каторжных работах, поняли все, кто принимал участие в восстании на Сенатской площади, много порассуждав, признав ошибки и просчеты, убедились, как велико было значение этого выступления. Оттого и глаза их всех смотрели ярче, и головы не сгибались под тяжестью обвинений, что знали — не пропадет их скорбный труд…

Эти слова из стихотворения Пушкина, которое привезла еще в Нерчинские рудники Александра Григорьевна Муравьева, они знали все наизусть, повторяли их постоянно и гордились своим подвигом. За ними стояла Россия — они знали, что имена их никогда не сотрутся в памяти россиян. Оттого и разговаривали с Лепарским и солдатами всегда с чувством собственного достоинства и великой гордости…

Но молодежь томилась, жаждала еще и еще подвига и свободы.

Запирали всех декабристов в 9 вечера. Свечей в камерах не было, невольно разговаривали в темноте. Но это было и полезно, и нужно. Каждый из заключенных был образован, и образованны были в разных областях — и потому составились в камерах нечто вроде академий. Лекции и беседы стали таковы, что общее образование всех поднялось и стало самым блестящим…

Но молодые не могли смириться с долголетним заключением, страдали от томительной неволи, мучились из-за оков и страстно стремились к освобождению. Особенно мрачен, удручен и одинок казался Василий Ивашев.

Блестящий кавалергард, любимец своих четырех сестер и обожаемый родителями, до четырнадцати лет воспитывался он дома под надзором француза Динокура, получил блестящее образование в Пажеском корпусе в Петербурге, затем выпущен корнетом в Кавалергардский полк, а произведенный в ротмистры назначен был адъютантом к командующему второй армией генералу Витгенштейну. На Сенатской площади он не был, арестовали его в Москве только за то, что состоял членом Союза благоденствия и Южного общества. На следствии он запутался, наговорил на себя столько лишнего и ненужного, признавался в вольных и невольных винах своих так, что потом удрученно изумлялся на самого себя. Оттого и осужден был в каторжные работы на двадцать лет. В первый же год в Чите он похудел, сделался столько мрачен, что почти ни с кем не разговаривал, горько укорял себя за глупость и беспомощность на следствии и с ужасом думал о бесплодных двадцати годах, которые предстояло провести в заточении…

По конфирмации срок пребывания в каторжных работах был ему сокращен до пятнадцати лет, но что двадцать, что пятнадцать — представлялись ему вечностью, и он все думал, как избежать этого унизительного существования, искал и искал способы избавиться от неволи…