Если меня прикуют приказом здесь жить, я могу с ума сойти. Дядя хотел хлопотать о дозволении мне жить в Москве и вообще о свободном разъезде по империи и свободном въезде в столицы. Бог знает, удастся ли выхлопотать? Казалось бы, что в разъездах моих не может быть ничего опасного…
Марьино без Мишеля мне опротивело.
За день до смерти, друг мой, поручил Машеньке передать его последний предсмертный привет всем друзьям своим в Тобольске и Ялуторовске и всех называл по именам, а также вообще всем товарищам. В этот последний год жизни и первый возвращения на родину он очень любил вспоминать Сибирь и, кажется, еще с большей горячностью любил своих друзей. Письма из Сибири всегда особенно ожидал и с особенным удовольствием читал. Уже в болезни просил меня прочесть ему ваши и Ивана Дмитриевича письма, полученные с Евгением (сыном Якушкина, побывавшего в Сибири у отца). Евгения мы не видели после Сибири, а письма из Москвы привезла Петровна. Как он заботился о Паше и Гоше (воспитанницы Фонвизиных)! По любви к ним он мне еще милее стал. Паша глядит большой девушкой, а Тоша — преумный и преблагонравный ребенок. Расставаясь с ним в последний раз, Паша, по предчувствию, что не увидит его больше, плакала до дурноты. Можете вообразить, что с нею стало, когда она, приехав на похороны, увидела его на столе. Это первый покойник, которого она видела. Машенька ходит как тень, исхудала ужасно! Он очень любил ее, и она ходила за ним в болезни как родная дочь. Петровна неутешно плачет. А у меня и слез нет.
К Ивану Дмитриевичу напишу после, всем мой сердечный привет. Простите, добрый друг, Аннушку и Ваню целую. Наталья Фонвизина…»
Она не сказала ему только об одном, что черный крест на ее голове в одну ночь стал седым…
Сердце Ивана Ивановича сжималось от жалости и любви, преклонялось перед ее верностью и преданностью другу, которого и он почти боготворил. Теперь, не стесненный обязанностью быть молчаливым, он писал ей едва не каждый день. Утешал, успокаивал, уговаривал быть такой же стойкой в горе, какой она всегда была в Сибири. И опять ни словом не обмолвился он о своей любви, которую хранил в сердце столько лет!
Но она понимала его чувства, она умела читать между строк, и его письма были для нее необходимой поддержкой.
Она прогнала управляющего, отстранила от домашних дел Катерину Федоровну, сама распоряжалась оставленным ей наследством. Своему брату Михаилу Александровичу покойный Иван Александрович не мог завещать все свои имения — по закону об осужденных они не имели права пользоваться ничем, лишены были всех прав и состояния. Иван Александрович завещал все Наталье Дмитриевне, и теперь ей пришлось быть хозяйкой многих деревень с тысячами крепостных. И она хлопотала, перебирала управляющих, и выгоняла, едва начинала подозревать в воровстве и корысти. А честных людей на Руси было немного!
Хлопоты ее не увенчались успехом — ей не было разрешено въезжать в Москву и Петербург, хотя по хозяйственным надобностям разрешалось выезжать в отдаленные ее деревни, где в ее собственности находились крестьяне. И она начала ездить, хлопотала о сдаче людей в казну, чтобы облегчить положение своих крепостных, говорила, убеждала крестьян. Но хлопоты ее все никак не могли обратиться к успеху. Крестьяне говорили:
— Освобождаете нас с землей?
— Нет, земля останется у меня.
И тогда сходы крестьян отвечали:
— Если без земли, то мы несогласные. Мы — ваши, а земля — наша.
Она вспоминала, как Иван Дмитриевич Якушкин еще 25 лет назад так же безуспешно пытался освободить своих крестьян и получил от них такой же ответ.
Но ведь это было двадцать пять лет назад. Неужели с тех пор ничего не изменилось? Оказалось, ничего…
Она все более и более мрачнела, замыкалась о себе. Ей едва за пятьдесят, впереди — череда безрадостных, постылых лет и никакой светлой искорки, никакого просвета. Она по-прежнему заботилась о своих воспитанницах, учила их, но руки ее опускались от ненужности и бесполезности жизни. Она подолгу молилась, но теперь молитва не доставляла ей никакого отсвета, и она была близка к мысли о самоубийстве. Ее сдерживало лишь одно — Бог не прощает самоубийц…