Все проходит, с грустью думалось ей. И нельзя останавливаться на пути, надо идти вперед, нельзя задерживаться на тех временах, таких счастливых и таких горьких. Она узнавала и не узнавала старый дом, который теперь казался ей таким маленьким и низким, таким тесным и мрачным. Запустение овладело усадьбой, и не было больше тут приюта человеку…
Решила продать Давыдово. Пусть поселится тут новая семья, пусть построит новое жилище, пусть станет приютом для большой семьи, а старый парк пусть радует новое поколение своей тенью и бликами солнца сквозь густые ветви…
Ей разрешили бывать и в своих костромских имениях, довольно далеко от Марьина, от Москвы. С горечью думала она, что и теперь, даже после смерти ссыльного мужа, приходится ей продолжать его судьбу опального и ограниченного со всех сторон. Она не сделала никакого преступления, кроме того, что была верна ему всю его жизнь, сопровождала до самой смерти. И за эту верность, за эту преданность мстит ей самодержец, ей, такой старой, беспомощной и больной…
Она заложила новую дорожную кибитку. Верный Федот сел на козлы, взял в руки вожжи, с крыльца прыгнула в нее постаревшая и такая обрюзгшая няня Петровна. Наталья Дмитриевна только покачала головой. Словно знала няня, что за мысли у нее в голове, словно догадывалась о еще несовершенном, но уже решенном…
В костромском имении она не задержалась. Махнула рукой Федоту, кивнула с затаенной усмешкой Матрене, и кибитка понеслась через всю европейскую часть России к Сибири.
Знала, что могут быть неприятности, что полицейский надзор может строго спросить с нее, но в этот раз жандарм впервые за двадцать пять лет не сопровождал Наталью Дмитриевну. И она чувствовала себя свободной, могущей принимать решения, не спрашивая на то высочайшего позволения.
Что могут они сделать с ней? Сослать в Сибирь? Что ж, она готова. Сибирь стала ей родной, и она уже не боялась ее просторов, знала, что лучше этой второй родины у нее нет.
Она летела в своей кибитке в Ялуторовск, летела к друзьям, к людям, ставшим родными, она летела к Ивану Ивановичу Пущину, чтобы еще раз увидеть его карие глаза, глядящие на нее восторженно и с великой любовью. Ей было уже пятьдесят три, ему — пятьдесят девять, но она видела свое сердце и понимала, что молодость никогда не уйдет из него. Она пересекала границу между Европой и Азией с такой отчаянной радостью, узнавала леса и перелески, долины и степные просторы, горы и синеющий край лесных обочин, и в душе ее росла беспредельная радость свободы и счастья…
И на пути в Сибирь столкнулась она со старшим сыном Якушкина Евгением. Он вез отцу, всем осужденным декабристам радостную весть. Николай умер, не выдержав тяжести двадцатилетнего царствования, и новый венценосец, вступая на престол, даровал свободу и возвращение всех званий и имений старым декабристам. Она словно бы чувствовала эту амнистию, она ехала до этой вести, и теперь знала она, что больше не разлучится с Иваном Ивановичем Пущиным…
Глава десятая
Как они все постарели! Лица их сияли, но преждевременные морщины бороздили лбы, а седина расцветила серебром едва сохранившиеся их шевелюры, и скорбные складки у губ теперь не хотели разглаживаться.
Она смотрела на Ивана Ивановича и почти не узнавала его — он поседел, брови стали еще гуще и покрылись серебром, длинноватый его нос еще более заострился, но губы остались все такими же — насмешливыми, готовыми сложиться в ядовитую насмешку или в улыбку, тронутую иронией. Как вовремя она приехала, как озарившая всех радость освобождения преобразила постаревшие лица, распрямила согнутые плечи!
Они сидели за столом, впервые за много лет оставшись наедине.
Пущин занимал в Ялуторовске большой дом и был так общителен, так радушен, что не только друзья или товарищи, но даже сколько-нибудь знакомые у него останавливались. Не было нуждающегося, которому бы он по силам не помогал, не было притесняемого или обиженного, которого не защищал бы словом и делом. Хлопотать обо всех было как бы призванием и пищей для доброй души его, и этим он нисколько не чванился, а говорил, что так уже Бог его создал — «Маремьяной-старицей». Даже хлопоты свои называл в шутку «маремьянством» и выдумал глагол «маремьянствовать».
Так писала много позже о нем сама Наталья Дмитриевна: «Весь тамошний край или, лучше сказать, вся Сибирь его знала, все любили и уважали его за прямой и веселый нрав, за благую его деятельность, за добрые советы. Он как-то всегда умел довести начальников исполнить его просьбы за других. Он был душою всей нашей Ватаги государственных преступников, как нас там чтили, и покровительствовал всем заметным сосланным и, уж конечно, всем своим товарищам-соузникам и однокашникам, как их называл, был самый верный товарищ, а некоторым особенно горячий друг и брат».