У Серафимы с вожделением напряглась спина.
– Хорошего всегда мало… - нейтрально сказала она.
– Вот мы сейчас поедим и пойдем еще подышим. Мама не против?
– Мама не против.
– А что девушки нынче читают? - спросил, переодевшись, Кармаданов.
Серафима молча протянула ему книгу обложкой в нос.
– “Алые паруса”, - растерянно прочитал Кармаданов заезженное по пустякам, но в первозданной сути своей почти забытое сочетание слов и с некоторым сомнением обернулся на жену: - Руфик, а не рано?
В памяти сразу всплыла неприятная, будто пахнущая многомесячной немытостью картинка в телевизоре - разбитные девицы в блестящих портках, кривляясь, гундосят нарочито противными голосами что-то вроде: “Ты больше не зови меня Ассоль, у меня на этом месте от тебя мозоль…” Нет, дословно не вспомнить текстовку, только образ остался.
Впрочем, в самой книжке, вспомнил Кармаданов, этого все-таки нет. Так что глупый вопрос он задал, и понятно, что дочка прокомментировала его, саркастично хмыкнув: мол, ты вообще-то заметил, что я уже не в подгузниках?
– Я не знаю слова “рано”, - проворчала Руфь. - Я знаю только слово “поздно”.
Явно что-то процитировала. Что-то даже знакомое, но Кармаданов никак не мог вспомнить что. Вертелось, раздражающе виляло задом из кустов - а лица не показывало.
– Между прочим, сейчас новый взгляд возобладал, - академично начал Кармаданов и сел в кресло сбоку от стола, за которым работала жена. Сима с проворством котенка устроилась у него на коленях, и Кармаданову, как всегда, показалось, что она и весит не больше. Теплая, уютная и все еще маленькая… Он обнял ее левой рукой. - Современные тенденции борьбы с мифологизацией сознания, в частности, гласят, что Ассоль и впрямь свихнулась на красивой сказке и совершенно не могла приспособиться к реальности. Не мылась, не стриглась, отца уморила голодом, спалила по рассеянности дом - все корабль свой ждала. А капитан Грэй, когда ее повстречал, враз сообразил, что в братья милосердия не нанимался, и сбежал. И только тем ограничился, что нашел сказочника, который свел девку с ума своей выдумкой, и начистил ему рыло. В общем, реализм такой, что Грэй получил срок за бандитизм, а Ассоль померла в психушке.
Руфь оторвалась-таки от бумаг и, полуобернувшись, опять уставилась на мужа поверх очков. Классическая училка. Если бы она не была такой красивой… Тонкий нос с интеллектуальной горбинкой, ясный лоб, библейские глаза…
– Ну, если возобладал - тогда хана, - сказала Руфь. - Тогда расхищение народного хозяйства будет нарастать и нарастать. Увольняйся, Кармаданов. Все зря.
– Не понял, - озадачился Кармаданов, и Сима, впившаяся было ему в лицо ждущим, пытливым взглядом, сразу опять повернулась к матери. - Какая связь?
– Какая связь? - похоже, немножко дразнясь и уж во всяком случае балуясь, повторила Сима.
– Простая, - ответила Руфь. - Из одного лишь страха наказания не совершают преступлений только первобытные люди - в маленьком племени, когда все друг у друга на виду, а вдобавок за каждым углом бдят грозные боги с колотушками. Все эти малореалистичные требования - не убий, не укради, не предай, даже не сквернословь - это же всё алые паруса, про которые каждому из нас в раннем детстве рассказывает великий сказочник - культура. И если она начинает сама бороться со своими же собственными красивыми сказками - все ее питомцы превращаются в дикарей. Да при том нет у них уже ни строгого, крепко сбитого племени, ни богов с колотушками. Следовательно, гуляй, рванина.
Сима прыснула. Вряд ли она понимала все, что родители наговорили, но она видела, что они вместе, точно две чудесно подогнанные одна к другой детали самой главной игрушки на свете; что они довольны друг другом и рады друг другу, и стоило им оказаться после рабочего дня под одной крышей, озорничают от души,- и ей тоже было легко и радостно.
– А тебе, шестикрылая, нравится книжка? - спросил Кармаданов.
Сима посерьезнела. Хотелось ответить так, чтобы папа, при всех своих взрослых закидонах, понял.
– Ага, - сказала она. - Там так просторно, красиво… - помедлила и, поскольку была еще и честной, добавила: - Хотя местами занудь жуткая!
Уже основательно посвежело, когда Кармаданов с дочерью вышли на улицу. Идти далеко, на смотровую, было поздновато. Кармаданов уселся на скамейку перед прудом и развернул газету, Сима то с интересом присматривалась к выгуливаемым здесь же домашним хвостатым, а с самыми общительными немедля пыталась знакомиться, то напрочь о них забывала и принималась деловито, очень осмысленно кидать в воду какие-то веточки и листики. Впадала в детство, как она порой сама это очень по-взрослому называла. Кармаданов не вдавался, как и чем она развлекается без родительского присмотра, с друзьями-подружками, нечего девицу бесить мелким контролем; пивом не пахнет пока, и слава Богу. Но когда удавалось им выбраться на пленэр семейственно, вдвоем ли, тем паче втроем, дочка с наслаждением впадала в детство. Кармаданову думалось тогда, что она играет в это время не столько в то, что она по виду играет, сколько - в маленькую себя. Увлеченно, от души… Какое удовольствие она с того получала? Поди пойми…
От чтения газет Кармаданов получал, надо признать, скорее мазохистское блаженство типа “Ну, что еще у нас плохого?”. Кого ни возьми - всяк только и знал, что доказывал: я прав, я! Вот бы дали мне порулить! Ну, не мне, так тому, кто меня проплатил - уж он-то точно знает средство от всех напастей! Чувствовалось: кинь этому волю хоть на час, он сразу всех на лесоповал… Всяк ощущал себя в силах и вправе рулить всем, что ни есть в стране - по-диктаторски. Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.
А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых - рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков - прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.
Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в брэнды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем - свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.
Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное - и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше, чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично. Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией - и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, первей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться, сколько их душеньке угодно - свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.
Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика - какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты - обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.