– Что значит закрытого?
– Это значит, что он издается крайне ограниченным тиражом и распространяется только среди сотрудников НАСА, занимающихся той же тематикой, что и насторожившая вас русская корпорация.
– Что значит ограниченным? - упрямо задал очередной лобовой вопрос Бабцев, с недоверчивым изумлением начиная понимать, что происходит, и сам же невольно гоня от себя это неуютное понимание. - Сто экземпляров? Пятьсот?
– Я не знаю точно, да и не имел бы права вам сказать, если бы знал. Но - меньше, значительно меньше. Впрочем, если тиражи волнуют вас в смысле оплаты, то можете не беспокоиться. Оплата будет самой выгодной для вас. Максимально выгодной. Не побоюсь предположить, что, возможно, это будут самые выгодные гонорары в вашей карьере.
Юджин умолк, спокойно и выжидательно глядя Бабцеву в глаза. Бабцев достал сигареты, вытряхнул одну до половины, потянул губами за фильтр. Ему почему-то казалось, что Юджин обязательно даст ему огня. Но тот только смотрел. Бабцев вытащил зажигалку, закурил. Затянулся.
– Но зато и информация потребуется качественная, - продолжил Юджин. - Точная и конкретная. Что полетело, на чем полетело, куда полетело. Что разрабатывается, кем разрабатывается, под какие задачи разрабатывается. Я не хочу вдаваться в обсуждение ваших источников, но, как мне представляется, пока они функционируют, вы вполне можете с их помощью обеспечить постоянный поток именно такой, конкретной и значимой информации. А интерпретировали бы ее, повторяю, специалисты.
Он умолк. Собственно, все было сказано. Предложение поступило. Теперь дело Бабцева - как на него реагировать. Никто его ни за язык, ни за руку не тянул. Бабцев снова глубоко затянулся, выдохнул струю дыма в сторону от Юджина. Тот продолжал пристально смотреть Бабцеву в лицо, и Бабцев изо всех сил старался, чтобы лицо его было непроницаемым. Спокойным и равнодушным.
Всю сознательную жизнь Бабцев был уверен, что желает этой стране только добра. По мере сил он старался нанести вред лишь тому, что считал ее уродствами и пороками. И тем, кто был в них повинен, кто их олицетворял. Преуспел Бабцев в том или нет - не ему судить; иногда ему казалось, что - нет, что он бьется лбом в стену, иногда - что в медленном, мучительном освобождении страны от самой вопиющей грязи и нечисти есть и малая доля его заслуг.
Но - это?
Да еще с использованием втемную Семки Кармаданова?!
Но опять затянулся. Выдохнул. И наконец произнес:
– Мне нужно подумать.
То ли от шершаво застрявшего в горле завитка дыма, то ли от избытка чувств голос оказался чуть хриплым.
– Разумеется, - с готовностью ответил Юджин и дружелюбно, с пониманием улыбнулся. - Вот моя визитка… - он протянул карточку Бабцеву; похоже, та давно уже была наготове в его руке. Как туз в рукаве шулера. - Позвоните, когда сочтете нужным. Нет так нет. А если да… Тогда просто позовите меня встретиться. Я скажу когда и где.
Бабцев почти не помнил, как добирался до дому, как вел машину, как юлил и ерзал по асфальту, продавливаясь в вечных московских пробках, как моргали ему неприветливые, всегда мешающие светофоры…
Всякий хоть немного интеллигентный россиянин впитывает с молоком матери: одна-единственная спецслужба в мире представляет для него опасность, одна-единственная - своя, российская. Наглая, подлая, открыто презирающая и в то же время беззастенчиво использующая все лучшие свойства души человеческой: доброту, верность, порядочность, чувство долга… Люди для нее - мусор. Лагерная пыль. Всегда. При царях, при генсеках, при президентах, всенародно избранных… Всегда.
Чужие спецслужбы, в общем-то, выдуманы ею, чтобы запугивать обывателя и лишать его последнего разумения. А если они даже и впрямь где-то есть, то занимаются в неких высях и далях своими по-настоящему важными делами: борьбой с терроризмом, промышленным шпионажем… Что у нас шпионить? Сегодня парень водку пьет - а завтра тайны продает родного, блин, кирпичного завода! И если одни лишь иностранные спецслужбы могут хватать за руки наших взяточников, воров, киллеров - так спасибо им за это и низкий наш поклон, сами-то мы даже этого не можем. Нечего нам предложить миру, кроме преступников, которых мы сами не умеем найти и наказать; создавать мы не способны и никогда уже не будем способны, все нейроны-синапсы, отвечающие за мышление, у нас растворились от водки, весь творческий пыл ушел в поиски национальной идеи и оправдание державности и особого пути…
Это же всякий знает!
Значит, и за сегодняшнее тоже низкий поклон?
А ведь мне дают, вдруг подумал Бабцев, шанс перейти в конце концов от слов к делу. Ему стало жутко. С какой-то стылой, мертвой внятностью, будто в режущем свете ламп прозекторской, он осознал, что все его потуги иметь чистую совесть, а там уж будь что будет не более чем позиция петуха-недотепы: мне бы прокукарекать, а там хоть не рассветай. А теперь можно приналечь как следует, упереться в землю и, надавив на исполинскую инертную массу, поработать на реальный… что? Рассвет?
Украсть то, что еще не украли, и обжулить тех, кто еще не стал жуликами, - это, получается, и есть мои представления о рассвете в России? Это и есть то дело, в которое переводятся мои слова?
А если не это, то, черт возьми, что?
Бабцев уже припарковался возле дома, но все не мог решиться выйти из машины, все курил одну от другой. Ощущение было сродни тому, о чем говорил Семка: будто распахнулась некая дверь, о которой Бабцев и не подозревал доселе. Только Кармаданову казалось, что приоткрывшаяся щель сулит выпустить его из затхлого чулана в солнечный простор, а Бабцеву - наоборот: что из уютной, обжитой квартирки, где он ориентировался вот уже много лет с закрытыми глазами и точно знал, где что лежит, его вытряхнули голым в арктическую пустыню без единого ориентира; только мертвая слепящая равнина кругом, и, кроме нее, ничего.
Он, похоже, и впрямь несколько ослеп от событий, потому что, поднявшись наконец в дом и привычно стараясь, чтобы Катерина не заметила его состояния и не стала задавать лишних, как правило, лишь впустую раздражающих вопросов, совсем не сразу заметил, что жена и не думает его о чем-то спрашивать и вообще что-то в нем замечать. Она даже не вышла на звяканье в скважине ключа встретить мужа в прихожую, как выходила обычно. Он сунулся головой в комнату - Катерина сидела, сгорбившись, у стола, потерянная, вдруг постаревшая, оплывшая, будто ее долго вымачивали; она не сразу обернулась в ответ на какую-то мирную благоглупость, которой мужественно приветствовал ее ослепший и потому делающий вид, что все в порядке, Бабцев; и только когда она все же обернулась, до него дошло, что с нею что-то не то. У нее были заплаканные глаза.
– Вовка - фашист… - бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.
– Что? - после паузы спросил Бабцев.
– Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.
– Ты с ума сошла… - тихо сказал Бабцев.
Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы, да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын - да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет - даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, - всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна - и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: “Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…”
Мыслишки-то я куда дену
Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.
Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится - то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе - пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, - но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь - и привет.