А мертвец все время говорит: «Что ты так долго?». Он спешит, потому что знает время петуха. Так он говорит: «Скорее!».
Она говорит: «Миленький мой, знаешь, когда я собиралась с тобой, то я так боялась своих родных, чтобы они не услыхали, что я хочу с тобой уехать, то так я туго завязала коралловое ожерелье, что не могу развязать».
Она это делала, чтобы скорее время прошло. Потом, когда она кораллы бросила, осталась в одной рубашке (она же время провождает), а он там укладывает в могиле, стелет, чтобы им было помягче спать. «Скорее!» — говорит он опять.
А она в одной рубашке осталась. Время совсем мало было. Она разорвала рубашку, бросила один кусок рубашки, потом второй. Когда бросила третий, уже могила закрылась — петухи прокричали.
Потом она осталась голая. Что ей делать?
В табор пойти нельзя — светло будет. Так что она вздумала взойти на колокольню, где звонят. Взошла туда и стала звонить она.
Когда сторож проснулся, собрал много народа, потом батюшку позвали. Батюшка, когда приходит, говорит: «Дам заклятье ей. Если некрещеная душа, то „сгинь, пропади“, если же крещеная, то „окажись“»!
Она сказала: «Батюшка, я крещеная, только не могу к вам сойти».
А батюшка говорит: «Почему?»
«А потому, что я голая».
Вдруг батюшка снимает свою ризу и подает ей туда, и она одевается и слезает вниз.
Когда спустилась, начала батюшке рассказывать все, что с ней было. Тут собрались мужчины. Батюшка так не поверил, а потом узнал, что он ее крестил, и поверил.
Потом разрыли могилу. Когда она раскрылась, то не запечатленный покойник лежал, не успев повернуться набок — он лежал ничком на четвереньках.
Когда посмотрели, — правда, платья там.
И сказал ей батюшка:
«Отойди от могилы на 40 сажен».
Она, конечно, не письменная и не знала, сколько сажен отошла, — так что не очень далеко отошла. Когда осиновый кол стали вколачивать в спину, вбивать, покойник завизжал. А кровь в нее брызнула! Три дня не выжила она после этого и умерла.
С тех пор стали делать заклятие: когда покойника понесут в калитник, тогда батюшка делает заклятие, потому-то они все заклятые и запечатанные. Если бы не были закляты, то они ходили бы и обманывали народ.
— А если он любил ее при жизни?
— Мало ли, что любил, а мертвый, когда умер, зачем же? У него ведь проклятая душа!
— Что же? Заклинают и самоубийц?
— Нет, самоубийц не заклинают, а проклинают, потому что самое страшное преступление перед Господом — лишить себя жизни, и перед Ним убийца, вор и богохульник гораздо белее…
И вот с тех пор, как говорят старики, начали заклинать и запечатывать мертвецов, и с тех пор больше они не приходят в избы и не живут человеческой жизнью.
Куприн. Серебряный волк
(Рождественский рассказ)
— Станция Волчья! Поезд стоит пять минут! — закричал кто-то внизу, под окном, быстро проходя с фонарем вдоль поезда. Захватив ручной багаж и ружье в чехле, я вышел из вагона.
Была декабрьская ночь — тихая, светлая и не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещенная станция в Полесье казалась неживой и забытой всем миром.
Я оглянулся по сторонам и с удовольствием увидел давно знакомую мне фигуру Трохыма Щербатого, всегда выезжавшего за мною на эту далекую станцию. В своей обычной коричневой свитке, обшитой по швам красным шнуром, в огромной бараньей шапке, нахлобученной поверх ушей, с ременным батогом в руке, он стоял посреди платформы, широко расставя ноги, и глядел, раскрывши рот, на освещенные окна вагонов. Я окликнул его.
— А! Здорово, панычу. Гай богу![1] — прокричал Трохым обычное полесское приветствие и, на ходу, дотронулся рукою до верха своей шапки. — А я вас по тех вагонах шукал. Ну что же? будем ехать, паныч? Бо кони застоялись.
— Поедем. А как дорога по лесу?
— Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да я добре протропил ее. Позвольте-ка, панычу, ваш чумардан.
Мы вышли на станционный двор. Посредине его, как и на всех полесских станциях, возвышался круглый палисадник, теперь высоко заваленный сугробами. Привязанные у забора, хорошо знакомые мне, две гнедые лошади Трохыма, маленькие, пузатые, шершавые и сердитые «муцики», ели сечку, низко опустив косматые головы в рядно. Услышав нас, они одновременно повернули к нам спутанные гривы и насторожили острые уши.
Мы уселись. Трохым зачмокал и задергал вожжами, высоко подымая локти. Промерзшие лошаденки тронули мелкой, но веселой и согласной рысцой. Трохым не погонял их, берег: до «Казимирки» нам предстояло сделать, обратным путем, двадцать с лишним верст. Время от времени — и то больше по привычке — он ободрял их странными туземными восклицаниями: «Хаття вы! хаття ну! Виштя кагатя! Отту ни! Виштя вье!» и так далее…
Сейчас же за станцией пошел лес, огромный казенный хвойный лес, входивший в состав южной части знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорожка вилась между двумя стенами вековых гигантских сосен такими капризными поворотами и зигзагами, с которыми умеют справляться только одни маленькие, ловкие и привычные полесские лошадки. Вершины деревьев, теряясь где-то в неизмеримой высоте, оставляли над нашими головами тонкую ленточку мутного неба, едва освещенного молодым месяцем, и видно было, как в этом далеком просвете с необыкновенной быстротою проносились клочья легких и прозрачных, как пар, облаков.
Сани беззвучно скользили по свежей, нежной пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег, уминаемый полозьями, звучно похрустывал. Великаны-сосны протягивали через дорогу, точно белые руки, свои пышные, отягощенные снегом ветви. Порою большой мягкий комок срывался сверху и, рассыпавшись на лету, обдавал нас холодным мягким пухом.
Вытянув ноги на сене, плотно покрывшем дно саней, и привалившись спиной к широкому задку, я иногда закрывал глаза, и непременно через несколько минут мне начинало казаться, что сани каким-то непостижимым образом движутся не вперед, а назад к станции. И я нарочно длил этот странный физический обман, так живо всегда переносящий меня в область воспоминаний детства, но когда опять открывал глаза, то снова навстречу мне шла однообразная колоннада могучих темных стволов, передо мною рисовалась все та же неподвижная спина Трохыма, сидевшего боком на каком-то мешке, а впереди смутно и равномерно колебался вверх и вниз черный круп левой лошади. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала меня.
Кажется, я задремал, потому что внезапно, вдруг почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим па завывание ветра в печной трубе. Я прислушался. Казалось, в страшном отдалении, на самом краю света, кто-то стонал и плакал на весь лес. Этот плач начинался очень низко и жалобно, восходил вверх непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.
— Никак, волки, Трохым? — спросил я.
— А волки, — подтвердил спокойно Щербатый. — Теперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Но-о-о вы, малы! Злякались? Не буйсь! — окрикнул он лошадей и стегнул правую, которая начинала артачиться и жалась к дышлу…
— А може, это и не волк трубит, а вовкулак[2], — заговорил вдруг Трохым после долгого молчания, в продолжение которого я беспокойно прислушивался к далекому вою.
— Вовкулак?
— Ну да, вовкулак. Бывают, чуете, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас на Полесье этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, я не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А вовкулаки у нас водятся — то правда.