Выбрать главу

Я стоял, прислонясь лбом к холодному стеклу окна. Траурные ели, присыпанные снегом стояли в сквере. Я отчетливо осознавал все случившееся, но ни на секунду не покидала меня уверенность, что Же­ня где-то здесь, в этих стенах, живая, теплая, с влажно блестящими ка­рими глазами... Подошел Игорь Владимирович. Взял меня за локоть, с усилием оторвал от окна и протянул папиросу, выдвинутую мундшту­ком из пачки "Беломора".

– Курните-ка, Александр Николаевич, – сказал он, зажигая спич­ку. – Курните, станет легче, я знаю.

Пламя спички было раняще живым в мертвенном синем полумра­ке неосвещенного еще коридора московской клиники. И вот оно по­гасло, и от этого сделалось еще больнее. Я втянул едкий плотный дым и закашлялся. В голове затуманилось, ослабели руки... Исчезли все иллюзии, ясно-ясно осознавал я все происходящее со мною в этот мо­мент. И я заплакал, не стыдясь Игоря Владимировича, знающего не понаслышке истинную цену жизни и смерти и бесценность простых облегчающих душу слез.

Все хлопоты взяли на себя Надежда Максимовна и ее зять Виктор. Мне надлежало в эти дни быть неотступно с детьми.

...Я вернулся домой близко к полуночи. Они выбежали в прихо­жую в длинных ночных сорочках и с распущенными косами, как всегда выбежали узнать о мамином состоянии. Слов оказалось не нужно. Они сразу все поняли по моему виду и обнявшись тихо и горько заплакали. Я шагнул, обнял, прижался щеками к овсяным их затылкам...

Девочки уснули в Дашиной постели, тесно прижавшись друг к дружке. Я долго сидел у их изголовья, находя именно в этом спасение от тоски, будто бы не смевшей тут на меня напасть. Нет, просто в'идеть лица спящих дочек, слышать их дыхание, думать о них – Женином продолжении в этом мире, вот что уводило от страдания, теснившегося дыхание. Потом я сильно устал и прошел в нашу с Женей комнату, скинул только пиджак и галстук и упал ничком на тахту в беспамят­ный омут горевого сна...

Утром всех троих томила бессмысленность и ненужность при­вычных действий– умывания, уборки постелей, завтрака. Девочки осунулись и потемнели личиками. Чуть поковыряли вилками еду, не­хотя согласились на прогулку. Втроем мы шли по тропке вдоль засне­женного берега нашей речки, маршрутом недавних Жениных прогу­лок. Ушли далеко, до самой плотины. Долго смотрели, как сквозь щели между черных оледенелых досок текла и текла вода в черную по­лынью, охваченную полукругом нетолстого льда с острой прозрачной кромкой. За речкой в кроне тополя ссорились и орали вороны... В су­мерках мы вернулись домой.

– Как же мы теперь будем жить? – спросила Даша, прижавшись лбом к моему плечу.

– Как мама завещала, не знаешь как! – сказала Маша.

И вдруг само собой пришло ко мне воспоминание о разговоре на Овальной поляне осенью 63-го года.

Скупое солнце предвечерья. Полупустые кроны над головами. Вороха и пласты шуршащих, почти оглушающих при ходьбе по ним, листьев. Вышли на поляну и пошли по зеленой траве, наслаждаясь ти­шиной и робким солнечным теплом, настоянным за день в овальной этой чаше, будто бы из червонного золота отлитой. Шла впереди и вдруг обернулась и не не взглядывая в лицо, а лишь стуча пальцем в мою грудь сказала:

"Запомни хорошенько, Сашка, если я вдруг умру, сожги и рас­сыпь пепел вот здесь, на этом месте. Чтобы уж сразу и навсегда – в траву, цветы и деревья!.. Не улыбайся, я говорю серьезно".

Я рассердился тогда:

"Что за глупости, Женька? Нам с тобою жить да жить! Знаешь ли, мне больше по душе другая твоя игра, где мы не старимся добрую тысячу лет и все-все на свете постигаем. Давай снова в это поиграем, как тогда, на террасе Воронцовского дворца".

"Дурачок ты мой, – сказала Женя. – Конечно же, я немножко шу­чу, но лишь настолько, чтобы самой мне страшно не было. Но и нет здесь никаких шуток. Ты за своими электронами так ничего и не понял до сих пор о жизни человеческой. Смерть и бессмертие, Бог и дьявол, ад и рай – все это не выдумка, они всегда вот здесь, в душе твоей..."

Она еще раз стукнула пальцем в мою грудь и быстро пошла через овальную поляну. Бежевый плащик. Руки, сунутые в карманы. Смоля­ные волосы на воротнике плаща. До боли, До обморока – любимая. За поляной снова оглушающе зашуршали листья. Я шел, томясь все на­растающей тревогой, словно сказанное Женей было так непреложно, что вот-вот должно было превратиться в реальность. И был только один выход – немедленной лаской, поцелуем, взглядом в глаза развеять нависшую опасность.

"Женечка" – окликнул негромко. Обернулась и удивилась, что я догадался об этом единственном пути к спасению. И шагнула навстре­чу, выхватывая из карманов кулачки, и легкие руки сомкнулись вокруг моей шеи... И было нам тогда отпущено пятнадцать лет. И все еще только начиналось у нас тогда: и наша любовь, и рождение детей и разгорающееся пламя таланта – у каждого свое особенное, но вроде бы уже и нераздельно слитое, единое.

Вечером следующего дня, после крематория и недолгой тризны в Староконюшенном, мы с Машей и Дашей вернулись домой. Предоста­вив дочкам самим укладываться, я разложил постель и тут же свалился. Сон мой бы беспамятно глубок. Часа через четыре я внезапно проснул­ся и ничего не мог вспомнить. Увидел узкую полоску света в полурас­крытой двери, и счастливо улыбнулся: как всегда, Женя тихо возится на кухне и сейчас придет, прохладная и нежная, и приляжет ко мне в тепло, в любовь, в наше удивительное единение.

И вдруг обожгла сердце вернувшаяся моей памяти реальность. Не желая ей верить, уповая еще, что это, страшное, сейчас померещи­лось мне в полусне, как когда-то уже было, я вскочил и ринулся на кухню, и замер на пороге. Кухня была пуста. Это дети мои, страшась темноты, оставили гореть свет. Сонно капало из крана в мойке. И, ка­жется, только теперь дошло до меня во всей полноте, что Жени сейчас нет не только в этой кухне, где за вечерним чаем так хорошо всегда нам бывало вдвоем. Нет ее в этом городе. Нет – на этой планете. Нет нигде, нигде в беспредельной Вселенной нет ее! Нет!.. Охвативший ме­ня ужас был так велик, что рассудок уже не мог справиться с ним. Ду­шевная боль росла и ширилась, оставляя только одно спасительное желание – не быть, исчезнуть, лишь бы вместе с тобою исчезла эта му­ка, эта непоправимость... И тут я услышал Женин голос, хотя и осоз­навал, что лишь вспоминаю ею написанное: "Дай Бог тебе мужества!.." Да, да, нужно немедленно взять себя в руки, нельзя же предать детей!

Я вошел в детскую и увидел, что они снова спят вместе в Даши-ной постели, крепко обнявшись. Робкий покой лежал на слепленных сном веках и скорбно сжатых губах. И я снова заплакал, впервые после тех слез в клинике. И снова это спасло меня, потому что слезы для того и даны человеку, чтобы спасать от разрушения его душу.

Я вернулся в постель, но уже не мог уснуть. Все во мне перестраи­валось в эту ночь и приспосабливалось к новому, непостижимо жесто­кому миру. Прежний мир, предназначенный для любви и счастья для открытий и творчества, теперь изменялся, зловеще искривляясь и обте­кая образовавшуюся в нем пустоту. "Надо жить," – твердил я себе. Но само понятие "жить" изменилось до неузнаваемости.

Утром я вышел на работу. Был благодарен ребятам, что никто не принялся высказывать соболезнований. Позвонил Стаднюк, попросил подготовить сравнение последних данных Сандерса с результатами "Дебета". Я часа полтора потратил на составление обстоятельной справки, это уводило от тоски и боли. Отнес таблицу Стаднюку и ос­тановился у огромного окна. Внизу лежал институтский двор с людь­ми, поспешающими по своим служебным заботам. В редком сосняке виден был забор, а дальше на север до самой, казалось, Карской тунд­ры простирались леса и леса. Было морозно и солнечно под зеленова­то-голубым небом. К далекому горизонту, будто бы тончайшей кистью прописанные, уходили скопища заснеженных елей, похожие на иглы выпавших кристаллов. В этой морозящей кровь дали не было места ни очарованию, ни надеждам, ни каким бы то ни было иллюзиям. Вопло­щенный в пейзаже, явился мне тот мир, к которому минувшей ночью приспосабливалась моя душа.

Но где-то я ведь уже видел эти, тонкой кистью прописанные ели, все сильнее мельчающие в необъятной дали под морозным зелено-голубым небом? Не здесь, не у окна высотного корпуса. Где?.. Вспом­нилось, год назад на выставке трагически погибшего Константина Ва­сильева была картина "Человек с филином". На фоне такого пейзажа человек, стоящий на вершине горы, сжигал в пламени свечи свиток с надписью "Константин-Великоросс". И не человек это был, а Некто, вершащий судьбы, и жутко было читать на остатках сгорающего свит­ка дату смерти, угаданную художником. Тогда я с неделю ходил от­равленный пронзительным символизмом беспощадной картины, ее мертвящем душу пейзажем.

И вот теперь этот пейзаж был передо мною воочию. И невозмож­но было удержать воображение, рисовавшее "человека с филином", но с лицом хирурга Игоря Владимировича, сжигавшего в огне своей свечи навсегда – навсегда страницы нашей с Женей судьбы, которых еще много оставалось впереди.