Нет верблюдов.
Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов.
Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом и в сон часового угнали верблюдов.
Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках…
— Расстрелять тебя, сукина сына, мало! — сказал Евсюков часовому.
Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками.
Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой:
— Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного!
— Молчи хоть ты, гнида! — яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: — Ну, что ж стоять? Пошли, братцы!
Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам.
Десятеро ложились вехами на черной дороге.
Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип.
Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики.
Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку.
Наскоро присыпали песком и шли дальше.
Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы.
Десять идут, спотыкаясь, качаясь от ветра.
Один идет прямо, спокойно.
Гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Не раз говорили красноармейцы Евсюкову:
— Товарищ комиссар! Что ж долго его таскать? Только порцию жрет задарма. Опять же одежа, обужа у него хороша, поделить можно.
Но запрещал Евсюков трогать поручика.
— В штаб доставлю или с ним вместе подохну. Он много порассказать может. Нельзя такого человека зря бить. От своей судьбы не уйдет.
Руки у поручика связаны в локтях чумбуром, а конец чумбура у Марютки за поясом. Еле идет Марютка. На снеговом лице только играет кошачья желть ставших громадными глаз.
А поручику хоть бы что. Побледнел только немного.
Подошел однажды к нему Евсюков, посмотрел в ультрамариновые шарики, выдавил хриплым лаем:
— Черт тебя знает! Двужильный ты, что ли? Сам щуплый, а тянешь за двух. С чего это в тебе сила такая?
Повел губы поручик всегдашней усмешкой. Спокойно ответил:
— Не поймешь. Разница культур. У тебя тело подавляет дух, а у меня дух владеет телом. Могу приказать себе не страдать.
— Вона что, — протянул комиссар.
Дыбились по бокам барханы, мягкие, сыпучие, волнистые. На верхушках их с шипеньем змеился от ветра песок, и казалось, никогда не будет конца им.
Падали в песок, скрежеща зубами. Выли удавленно:
— Не пойду даля. Оставьте отдохнуть. Мочи нет.
Подходил Евсюков, подымал руганью, ударами.
— Иди! От революции дезертировать не могишь.
Подымались. Шли дальше. На вершину бархана выполз один. Обернувшись, показал дико ощеренный череп и провопил:
— Арал!.. Братцы!..
И упал ничком. Евсюков через силу взбежал на бархан. Ослепляющей синевой мазнуло по воспаленным глазам. Зажмурился, заскреб песок скрюченными пальцами.
Не знал комиссар о Колумбе и о том, что так точно скребли пальцами палубу каравелл испанские мореходы при крике: «Земля!»
Глава четвертая,
На берегу на второй день наткнулись на киргизский аул.
Вначале дунуло из-за барханов острым душком кизячного дыма, и от запаха сжало желудки едкой спазмой.
Закруглились вдали рыжие купола юрт, и с ревом помчались навстречу мохноногие низкорослые собачонки.
Киргизы столпились у юрт, удивленно и жалостно смотрели на подходящих, на шаткие человечьи остатки.
Старик с продавленным носом погладил сперва редкие пучки бороденки, потом грудь. Сказал, кивнув:
— Селям алекюм. Куда такой идош, тюря?
Евсюков слабо пожал поданную дощечкой шершавую ладонь.
— Красные мы. На Казалинск идем. Примай, хозяин, покорми. За нас тебе благодарность от Совета выйдет.
Киргиз потряс бороденкой, зачмокал губами:
— Уй-бай… Кирасни аскер. Большак. Сентир пришел?
— Не, тюря! Не из центра мы. От Гурьева бредем.
— Гурьяв? Уй-бай, уй-бай. Кара-Кума ишел?
В киргизских щелочках заискрился страх и уважение к полинялому малиновому человеку, который в февральскую стужу прошел пешком страшные Кара-Кумы от Гурьева до Арала.
Старик похлопал в ладоши, гортанно проворковал подбежавшим женщинам.
Взял комиссара за руку:
— Иди, тюря, кибитка. Испи мала-мала. Сыпишь, палав ашай.
Свалились полумертвыми тюками в дымное тепло юрт, спали без движения до сумерек. Киргизы наготовили плова, угощали, дружелюбно поглаживали красноармейцев по вылезшим на спинах острым лопаткам.
— Ашай, тюря, ашай! Твоя немного высохла. Ашай — здорова будишь.
Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздувались от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали в степь, дрожащими пальцами лезли в горло, облегчались и снова наваливались на еду. Разморенные и распаренные, уснули опять.
Не спали лишь Марютка и поручик.
Сидела Марютка у тлеющих углей мангала, и не было в ней памяти о пройденной муке.
Вытащила из сумки заветный охвостень карандаша, вытягивала буквы на выпрошенном у киргизки листе иллюстрированного приложения к «Новому времени». Во весь лист был напечатан портрет министра финансов графа Коковцева, и поперек коковцевского высокого лба и светлой бородки ложились в падучей Марюткины строки.
А вокруг пояса Марюткина по-прежнему окручен чумбур, и другим концом крепко держал чумбур скрещенные за спиной кисти поручика.
Только на час развязала Марютка чумбур, чтобы дать поручику наесться плова, но только отвалился от котла, связала опять.
Красноармейцы хихикали.
— Тю, ровно пса цепная.
— Втрескалась, Марютка? Вяжи, вяжи миленького. А то, не ровен час, припрет на ковре-самолете по воздуху Марья Маревна, украдет любезного.
Марютка не удостоила ответом.
Поручик сидел, прислонясь плечом к столбу юрты. Следил ультрамариновыми шариками за трудными потугами карандаша.
Подался вперед всем корпусом и тихо спросил:
— Что пишешь?
Марютка покосилась на него из-под сбившейся рыжей пряди:
— Тебе какая суета?
— Может, письмо нужно написать? Ты продиктуй — я напишу.
Марютка тихонько засмеялась.
— Ишь ты, проворяга! Это тебе, значит, руки развяжи, а ты меня по рылу, да в бега! Не на ту попал, сокол. А помочи твоей мне не требуется. Не письмо пишу, а стих.
Ресницы поручика распахнулись веерами. Он отделился спиной от столба:
— Сти-и-их? Ты сти-ихи пишешь?
Марютка прервала карандашные судороги и залилась краской.
— Ты что взбутился? А? Ты думаешь, тебе только падекатры плясать, а я дура мужицкая? Не дурее тебя!
Поручик развел локтями, кисти не двигались.
— Я тебя дурой и не считаю. Только удивляюсь. Разве сейчас время для стихов?
Марютка совсем отложила карандаш. Взбросилась, рассыпав по плечу ржавую бронзу.
— Чудак — поглядеть на тебя! По-твоему, стихи в пуховике писать надо? А ежели душа у меня кипит? Если вот мечтаю означить, как мы, голодные, холодные, по пескам перли! Все выложить, чтоб у людей в грудях сперло. Я всю кровь в их вкладаю. Только народовать не хотят. Говорят — учиться надобно. А где ж ты время возьмешь на ученье? От сердца пишу, с простоты!