Выбрать главу

Драма началась месяца через три. К этому времени наш лагерь оказался в английской зоне и к нам прибыла советская репатриационная комиссия. Несколько сот человек уехали домой добровольно. Я осталась с теми, кто уехать отказались, и вдруг среди нас обнаружились поляки, не знавшие ни слова по-польски, латыши из Тамбова, — у них были какие-то фантастические бумажки с печатями, а те, у кого бумажек не оказалось, прятались от репатриантов в лесу или уходили из лагеря, куда глаза глядят. Вы слышали о насильственных выдачах на основании ялтинского договора? Не знаю, как это рассказывали в американских газетах, но на практике это выходило так: приезжали грузовики с красноармейцами. Лагерь окружали, и люди, считавшие себя смертниками, запирались в бараках, пели «Со святыми упокой», перерезывали себе вены на руках или лезли в петлю: так скоро и, сравнительно, безболезненно. Во всяком случае, лучше десяти лет принудительных работ на строительстве.

Англичане выдавали нас холодно, методично и безжалостно. Делегатам от бараков объясняли, что они бессильны, — решение о репатриации Ди-Пи было принято где-то в высших сферах. Для высших сфер мы не были живыми людьми, которых посылали на верную смерть, а попросту неприятной статистикой.

* * *

Наступила зима. Я хорошо помню, что в этот день выпал первый снег, прикрыл каменную, давно промерзшую землю. Утром я вышла из барака я пошла к канцелярии, — кто-то на ходу мне бросил, что вывешены новые листы репатриируемых, и что за ними сегодня приедут… И первое, что я увидела на листе, было мое имя.

Я прочла его несколько раз, машинально, почти бессознательно, как будто речь шла не обо мне. Ждала этого и боялась. И вот — свершилось. Теперь, сегодня же, через час или два — конец. Опять грузовики с конвойными, теплушки, следственная комиссия, ссылка… Или умереть сразу, — больше никогда не дышать свежим, морозным воздухом, больше никогда не видеть этого белого, чистого снега.

Сейчас очень трудно понять, что происходило тогда со мной. Помню, я металась по лагерю, — переходила от одной группы к другой и о чем-то говорила с такими же обезумевшими от страха и горя людьми. Потом я повернула к бараку коменданта, покружилась у крылечка, не зная, что предпринять, и машинально вошла внутрь. В сенях сидели солдаты, говорили о каких-то своих делах и, должно быть, один из них рассказал что-то смешное, потому что все покатились со смеха. Как они могут смеяться сегодня, в такой день, когда я хочу умереть? Очевидно, солдатам это не приходило в голову, они жили своей, обособленной жизнью и, верно, им ужасно опротивела война, и лагерь, и они считали нас виновниками того, что их держат в этом тоскливом месте, где нет даже приличного кинематографа или клуба… Один повернул голову и спросил на ломанном немецком языке:

— Вы к дежурному офицеру?

Я не знала, к кому и зачем я пришла, — мне нечего было терять. И я ответила:

— К дежурному офицеру.

Солдат вошел в соседнюю комнату, пробыл там несколько секунд, и потом дверь растворилась, — он пропустил меня в комнату дежурного. Я помню, что комната была чисто выбелена, в углу стояла до красна накаленная печурка, были какие-то полки с бумагами и посреди комнаты — стол. За столом сидел капитан с орденскими ленточками на кителе.

* * *

В первый момент я его не очень рассмотрела. Ему было, вероятно, лет тридцать пять, может быть и меньше. Лицо было усталое, глаза грустные и на лбу пролегали две глубокие морщины. Позже, когда я тысячи раз старалась вспомнить его черты, мне казалось, что было в его внешности что то необыкновенное, но что — до сих пор не могу понять.

Он показал на стул, внимательно меня оглядел и помолчал, ожидая, что я скажу.

— Мое имя значится в списке подлежащих репатриации, сказала я.

Он одобрительно кивнул головой и продолжал молчать.