«— Убью, Толия!..
Не успела она надкусить мчади, как Тухия подбежал к арбе, схватил валявшийся тут же секач, с разбегу поддел собаку ногой, и когда та с лепешкой в зубах вылезла из-под арбы, с такой силой хватил ее по голове, что рассек череп, как головку сыра.
Мы подбежали, но было поздно. Обе половины собачьей головы умирали в отдельности. Но обе, жмурясь в последний раз, не отрывали глаз от недоеденной лепешки!..»
Это «казалось» оборачивается точнейшей истиной, когда прочитываешь таящие в себе предельную силу убедительности слова: «Но обе, жмурясь в последний раз, не отрывали глаз от недоеденной лепешки». Вот она где — война!
Да, война по-своему преображает окружающий мир, меняет весь жизненный настрой, на все накладывает свои тени. И это потому, что мы иначе начинаем смотреть на вещи, что у нас меняется угол зрения. Подавленная гнетущей тяжестью, душа наша погружается во мрак, и глаза, лишенные источника внутреннего света, воспринимают мир в каком-то новом обличии.
В романе есть одна очень точная деталь, которую, впрочем, можно сразу и не приметить. А между тем деталь эта несет такую смысловую нагрузку, что на ней стоит остановиться особо.
«Под могильной плитой, прямо перед моими глазами, оказалась узенькая щель. У самого края щели на плите сидел какой-то жук чуть побольше божьей коровки, но очень плоский, неприятного кирпично-красного цвета, с черными крапинками на спине. Он казался мертвым. Но вот он приподнялся на лапки и медленно пополз. Вяло и безжизненно двигался он вперед».
Тут скорее всего сказывается вялость восприятия, вялость самой психики ребенка, угнетенного горем, непосильными переживаниями. Не будь этой психологической предпосылки, ребенок не фиксировал бы внимания на медлительных движениях насекомого, да он просто не стал бы приглядываться к этому жуку.
Никуда не уйдешь от факта, что в войну, бывает, складываются не только такие ситуации, когда моральная стойкость проверяется в какие-то считанные секунды, которых оказывается достаточно, чтоб убедиться, способен ли человек остаться до конца верен своему долгу или он по самой своей природе изменник, но и ситуации, в силу которых приходится сносить длительную муку, изматывающую физически и нравственно. И может статься, человек в процессе такого длительного испытания тысячекратно успел доказать свою верность, но вот вдруг где-то, при каких-то обстоятельствах, сильнее его оказалась простая житейская потребность или голос крови. Так как раз и вышло с героиней романа Фати.
Фати изменяет мужу, изменяет невольно и мучается своей изменой, хотя до последней минуты старалась от нее уйти, и только под конец все-таки, стосковавшаяся по теплу, по мужской ласке, стала делить сладостные ночные минуты с мальчуганом, почти ребенком. Что изменнице-жене нет прощения, это доказало ружье Эзики, свекра Фати, которая поплатилась за свою супружескую неверность жизнью. А не будь того, она вечно казнилась бы укорами совести. Но каждому, думается мне, ясно, что вину здесь следует искать не в самой Фати, а в той злой силе, что обрекла на голод ее душу, ее плоть, лишила пищи ее естественные потребности, страсти, желания и, обессилив, сделала ее неспособной устоять перед искушением. Вот она и потянулась к тому, что поближе, как изголодавшийся тянется к запретному куску хлеба. Так разве же справедливо спрашивать с нее за измену с той же строгостью, как если бы эта измена была совершена походя, без раздумий, из одной склонности к блуду?
Со страниц романа почти не уходит печаль, замкнутая в кольце обступивших ее плотной стеной горестных раздумий.
«А немец все стоял и стоял на месте, словно заросшая мхом сухая коряга. Он не шелохнулся ни тогда, когда всадницы оглянулись на него, ни когда они скрылись за поворотом тропинки.
Некоторое время слышался смешанный удаляющийся цокот копыт. Потом все смолкло.
Внизу, в ущелье, шумела река. Но она болтала о своем.