Это сражение взволновало меня; оно до сих пор стоит у меня перед глазами, я сравниваю его с борьбой, которую мне изредка доводится наблюдать между нашими большими и малыми животными. Я смутно догадываюсь, что модигены, как правило, не умерщвляют друг друга или же Прибегают к этому очень редко, и что победитель довольствуется тем, что набирается силы от побежденного.
Рассвело. Уже восемь утра, скоро начнутся уроки. Я мчусь домой, беру книги, и вот уже я – среди себе подобных, но никто из них не догадывается о глубочайшей тайне, витающей в воздухе, никто даже не подозревает о живых существах, сквозь которых проходит буквально все человечество, и которые, в свою очередь, проходят сквозь нас, и ни те, ни другие этого не замечают.
Я – плохой ученик. Почерк у меня ужасный – торопливый и корявый; речь неразборчива; моя рассеянность – притча во языцех. Учитель то и дело кричит мне:
– Карел Ундерет, вы когда–нибудь перестанете разглядывать мух?
Увы, мой дорогой наставник, я и впрямь разглядываю мух, но душа моя не здесь, а вместе с таинственными вюренами, пролетающими мимо. Какие странные чувства бередят детское сердце, когда я вынужден признаться себе в том, что люди слепы, и в их числе – вы, суровый пастырь юных умов.
Самый тяжелый период моей жизни – от двенадцати до восемнадцати лет. Все началось с того, что родители отдали меня в коллеж. Там я познал только новые страдания. Ценой неимоверных усилий я научился внятно произносить некоторые самые необходимые слова, но так растягивал слоги, что речь моя походила на речь глухого. Если я начинал говорить о чем–то более сложном, то сбивался на свой привычный темп, и тщетно было пытаться уследить за моей речью. Таким образом, в устных дисциплинах успехов я не добился. Почерк у меня, как я говорил, тоже был ужасный, буквы налезали друг на друга, в нетерпении я пропускал целые слоги и слова. Получалась какая–то жуткая галиматья. Впрочем, писать для меня было еще мучительнее, чем говорить. Как это было медленно! Если иногда мне и удавалось, обливаясь потом, нацарапать несколько фраз, то потом я чуть не падал в обморок от изнеможения. Уж лучше сносить гнев отца, упреки учителей, наказания, насмешки товарищей. Таким образом, я практически оказался лишен средств общения с людьми: мало того, что я отличался от остальных худобой, цветом кожи и строением глаз, меня к тому же считали недоразвитым. Видя, что учение мне не впрок, родители решили забрать меня из коллежа, смирившись с тем, что я останусь неучем. В тот день, когда у отца исчезла последняя надежда, он обратился ко мне непривычно ласково:
– Бедный мой мальчик, ты видишь, я до конца исполнил свой долг. Не вини меня в своей судьбе.
Я был очень растроган, даже заплакал. В ту минуту я острее, чем когда–либо, почувствовал свое одиночество среди людей.
Осмелев, я нежно обнял отца и пробормотал:
– Это неправда, я совсем не такой, как ты думаешь. На самом деле я чувствовал себя на голову выше своих сверстников. Ум мой развивался необычайно быстро, я много читал и размышлял, ведь у меня было гораздо больше поводов для раздумий, чем у других людей.
Отец ни слова не понял из моих речей, но его растрогала моя нежность.
– Бедный мальчик! – прошептал он.
Я смотрел на него, испытывая невыразимое уныние, ибо понимал, что лежащая между нами глубокая пропасть никогда не исчезнет. Только мать любящим сердцем чувствовала, что я не глупее своих однолеток: она ласково смотрела на меня и произносила нежные слова, идущие из глубины души. И все–таки мне пришлось оставить учение. Меня определили пасти коров и овец. Я легко справлялся с этой работой, потому что бегал быстрее любой овчарки, и ни один жеребенок не мог опередить меня.
Так от четырнадцати до семнадцати лет я жил уединенной пастушеской жизнью. Предавался чтению и наблюдениям, и ум мой постоянно развивался.