Звездуха всхрапнула.
– Ничего. Увидишь – вспомнишь. Будем с тобой жить на покое да радоваться. Жену заведу одну, трех мне не надо, стар я уже для трех. А для отцовства еще не стар. Будут у меня дети. Пообещай, что не будешь ревновать. Жену я, как тебя, любить не буду, а дети – все равно что часть меня.
Лошадь, не сбавляя рыси, низко опустила голову. «Схоронишь меня – живи с кем хочешь», – так ее понял Манул.
– Зря ты. Лошади на покое и двадцать лет живут, и больше. Вместе состаримся. Если помрешь раньше, не дам содрать с тебя шкуру, отрезать копыта. Похороню на том самом берегу, с которого ты тогда, жеребенком, прыгнула в Орхон. И велю, чтоб там же зарыли и мои кости. А если первый умру я, завещаю содержать тебя в сытости и почете.
«Ты умрешь – и я умру, – шумно вздохнула Звездуха. – Пусть меня сразу с тобой закопают».
Всадник растрогался. Потрепал лошадь по рыжей гриве.
– Ладно, мы с тобой пока живые. Поднажми, милая. Нойон заждался.
Тысячник сидел в походной кибитке, собирал донесения от передовых дозоров, посланных в шесть разных концов.
Лагерь был разбит около захваченного прошлой ночью поселка, в укрытой от ветров лощине. Проезжая меж бревенчатых русских домов, Манул увидел на снегу зарубленных стариков и старух. Они лежали аккуратно, по трупу через каждые двадцать шагов. Их убили для наглядности: чтобы местные были покорны. Так делают всегда. Чужие старики и старухи – зачем они? Какой от них прок?
В кибитке было почти так же холодно, как снаружи, поэтому Гэрэл-нойон сидел на возвышении из войлоков, одетый в лисью шубу с золотыми пуговицами. Теплые гутулы, правда, скинул, остался в белых замшевых чаруках. Отороченная мехом шапка тоже лежала рядом. Поблескивала чисто выбритая макушка, на которую через откинутый полог светило солнце. Челка на лбу и заложенные за уши косички лоснились от молодости. Нойону было всего двадцать зим, на его румяном лице едва пробивались тщательно намасленные усики.
А Манул за красотой не следил – раз в луну соскребал с головы и с лица растительность острой саблей. Меньше волос – меньше вшей.
Упав у входа на колени, он ткнулся щетинистой башкой в войлочный пол. Порядок, установленный Чингисханом, да будет священна его память, предписывает почитать вышестоящих, потому что на уважении к власти держится гармония Вселенной. Когда-то, во времена Манулова детства, никто перед нойонами не кланялся, всякий монгол мнил себя вольной птицей. Проклятое было время. Сейчас много лучше. Поклонишься большому человеку – колени не переломятся и лоб о мягкий войлок не разобьется. Гэрэл-нойон к тому же не просто тысячник, он – сын самого Чингисхана. Правда, поздний, и не от жены – от младшей наложницы, так что и ханом не зовется. Но все равно – царевич. Над его палаткой торчит бунчук не просто двойной, как положено всякому тысячнику, а с хвостами белого цвета, знаком царской крови.
– Вот и пятый вернулся, трехбровый татарский кот, – сказал тысячник, когда Манул распрямился, сел на корточки. – Рассказывай.
Что «трехбровый» – не обидно. У Манула через всю левую половину лица, сверху донизу тянулся старый сабельный шрам, рассекая бровь на две части. Что «кот» – тоже ничего. Манул и есть кот. А вот что «татарский» – это было горько. Десятник хоть и осклабился, но по сердцу пробежал холодок.
Сто зим служи верой и правдой, в навозную лепешку разбейся, а не забудут.
Манул был хоть и монгол, но проклятого татарского корня. Татары когда-то сгубили Чингисханова отца и дольше всех прочих степных народов не покорялись великому объединителю.
Одно из самых страшных в Мануловой жизни воспоминаний было такое.