Монголия, утратившая со времен Чингисхана доминантное положение среди стран соцлагеря, не была, однако, освобождена от внесения в его коллективную боевую мощь своей скромной лепты, и ее вооруженные силы нуждались в музыкальном обеспечении. Посредничество между Западом и Востоком, волновавшее еще Киплинга и Блока, выпало на долю консерваторских беженцев. Взаимопонимание было затруднено культурными и языковыми барьерами, но наступало.
… – В последние годы жизни Бетховен оглох, ушел в себя, был одинок…
Монгольская группа выслушивает эту печальную повесть в недоуменном молчании. Возможно, потеря слуха не кажется им экзистенциальной катастрофой.
– Он оглох, – повторяет профессор, – ушел в себя, у него осталось мало друзей, не было любящей женщины, он был очень одинок…
Все напряженно молчат, но вдруг лицо одного из слушателей озаряется улыбкой узнавания – он нащупал логическую цепочку, понятную любому кочевнику.
– Одинокий – одиногий – один нога! Один нога – никто любить не будет!!
В другой раз излагается сюжет «Кармен» и тоже падает, как в вату. Добросовестное внимание слушателей держится на исходной настороженной ноте, не только не получая финального разрешения, но, по-видимому, не вовлекаясь и в завязку. Драма любви, ревности и смерти почему-то не берет монголов за живое. Но вот наступает просветление:
– Товарищ профессор! Я понял!! Он был женщина!!!
В монгольском языке категория рода отсутствует не только у глаголов, как, скажем, в английском, но и у личных местоимений; «он» и «она» – одно и то же слово. Поэтому интеллектуальный прорыв неизвестного номада не уступает будущим западным прозрениям в области гендера. (Сегодняшнего американского первокурсника не поставил бы в тупик и Кармен-мужчина. Впрочем, по линии эротического дальтонизма монгольские духовики оказываются в почетной компании Льва Толстого, вычеркнувшего из своего массового издания чеховской «Душечки» нежные прикосновения к героине мужчин, но не женщин.)
Темнота монгольских студентов была предметом шуток и на филфаке МГУ, где я учился несколькими годами позже. Но в начале 90-х, разговорившись в самолете с соседом – американским геологом, летевшим в командировку на Восток, я услышал, что в его опыте монголы своей динамичной организованностью дадут русским сто очков вперед, так что феномен Чингисхана не представляется ему загадочным. Загадочным остается феномен русской души и партийной диктатуры, неустанно занятой отбором кадров, но не застрахованной от отдельных срывов.
Рассказы об Институте военных дирижиров напоминали истории о преподавании на рабфаке двадцатью годами раньше.
Один бойкий слушатель решил опровергнуть какое-то положение папиной лекции с помощью марксизма.
– Знаете ли вы, профессор, что по этому поводу сказал Энгельс в своей надгробной речи на могиле Маркса? – Он привел цитату.
Папа парировал:
– Да, но знаете ли вы, что возразил на это Маркс в своей ответной речи на могиле Энгельса?
Рабфаковец приготовился записывать.
Папа и его многолетний коллега и соавтор Виктор Абрамович Цуккерман любили вспоминать однажды полученную Цуккерманом записку от слушательницы: «Отчего Вы такой задумчЕвый и нежный». Они наперебой подчеркивали это – Е-, видимо, усматривая в нем выразительный аккомпанемент к эмоциям рабфаковки.
Другая история была о том, как, излагая рабфаковцам биографию Шопена и упомянув о его молчаливой и безответной любви к Констанции Гладковской, папа сказал, что та, по-видимому, и не знала о его чувстве к ней.
– Ну-у, так уж не и знала!..
– Конечно, нет, ведь он ей не признался.
– Ну ей-то он, может, и не сказал, но сказал другим девчатам, а те уж ей!..
Время и мы
У меня есть старый снимок – я в колхозе, год, должно быть, 1955-й, лето после первого курса. Я сижу под стогом сена, на плече у меня то ли вилы, то ли грабли (виден черенок), глаза прищурены от солнца, я отдыхаю.
Папу эта фотография очень занимала. По его мнению, она свидетельствовала, что благодаря нескольким славянским каплям крови мне дано вот так растворяться во времени, никуда не спешить, просто быть. Он же может лишь завидовать этому, а сам живет в неумолимо хронометрированном мире, причем не столько немецком, размеренном, сколько еврейском, истеричном. Будучи воплощением немецкой организованности (он родился в Кёнигсберге, и по нему, как по Канту, можно было проверять часы), в российском хаосе он постоянно оказывался единственным шагающим в ногу и нервно ожидающим подхода остальных частей.