– Приоритет в ряде вопросов – не приоритет. Приоритет есть приоритет.
К папе Юра относился с подчеркнутым почтением, меня же любил прорабатывать, в частности за «неинтеллигентность». Какую-то роль в этом играл мой реальный облик, какую-то – общее Юрино недоверие к окружающим, но не последнюю, мне хочется думать, – очевидные риторические выгоды образа неинтеллигентного отпрыска профессорской семьи.
Папа тоже был непрочь прибегнуть в спорах со мной к Юриной поддержке. Он любил сочинять поздравительные стишки, с не всегда удачными претензиями на блеск, вообще-то – в разговорах и устных новеллах – ему присущий. Когда я пренебрежительно отозвался об очередном таком опусе, папа апеллировал к Юре. Юра стихи одобрил.
– Да? А вот Аля считает, что они никуда не годятся. Как же так?
– Ну что ж, Лев Абрамович, нельзя отрицать, что стихи… м-м… так сказать… м-м… в традиционном стиле…
Эта формулировка была встречена общим смехом и в дальнейшем всеми троими взята на вооружение.
Сходную дипломатичность Юра продемонстрировал уже в 90-е годы, когда начальственный коллега спросил о впечатлении от его малооригинального доклада. Я навострил уши.
– Должен сказать, – с готовностью откликнулся Юра, – что согласен буквально с каждым вашим словом.
Кстати, оказавшись в связи с этой конференцией в Москве, Юра зашел повидаться с папой и принес черновик статьи, которую намеревался ему посвятить, на что испрашивал разрешения. Папа прочел, согласие дал, но о статье отозвался сдержанно. Юра был разочарован и попросил меня уточнить папины впечатления, в частности, спросить, не скучна ли статья, и обратить внимание на сходство с его собственными работами.
Папа ответил, что сходство он заметил и оно было ему скорее неприятно. Что же касается скучности, то… нет, наверно, тому, кому это интересно, тому не скучно. Юра огорчился, но оценил горькую профессиональную мудрость обоих соображений.
«Что, ты не знаешь моего характера?»
Однажды в эвакуации, в Свердловске, когда мне было лет пять, папа должен был срочно уйти и оставить меня одного. Я не отпускал его, боясь грифона – четырехлапой нитяной фигурки, сплетенной в подарок ему кем-то из учениц. Страх держался на легендах, сочиненных, чтобы предохранить сувенир от моих посягательств. Не отменяя действия мифологем, папа тут же объяснил, как мне, в свою очередь, защититься от грифона – магической формулой: «Мы никого не боимся! Мы не боимся зверей!». Уже из-за двери он услышал, как я дрожащим голосом начал выводить: «Мы-ы-ы… нико-во-о… не бои-и-мся-а-а…». А вернувшись часа через два, застал меня лихо кувыркающимся на кровати и дерзко скандирущим: «Мы! никого! не боимся! Мы! не боимся!! зверей!!!»
Это был лишь один из преподанных им уроков сопротивления ужасам силами искусства. В те же годы у меня страшно нарывал палец (средний ноготь на правой руке так и остался утолщенным); папа ночами сидел со мной, импровизируя бесконечную стихотворную сагу с вариациями на актуальные темы. Помню строчки: Орел высоко в небо поднялся. / Вдруг видит: там висит большая колбаса. «Колбасами» назывались аэростаты воздушного заграждения, и их игрушечная съедобность была тоже призвана на помощь.
В страхах папа понимал. В детстве, в «мирное время» до Первой мировой, на пляже в Сопоте (тогда – в Восточной Пруссии) бонна бросила его в воду, чтобы он научился плавать, хотя мама пообещала ему, что этого не будет. Он захлебнулся, на всю жизнь стал заикой, а главное, навсегда сохранил болезненное доверие/недоверие к слову, обещанию, договору, порядку, власти.
Дальнейшая жизнь и особенно власть не подвели. К тридцати пяти годам он уже пережил мировую войну, революцию, гражданскую войну, частичную потерю слуха (отосклероз), препоны для непролетарского элемента при поступлении в вуз, аресты друзей и родственников (некоторых – в его присутствии), еврейский ужас перед приходом немцев, гибель любимого брата в ополчении под Москвой, хаос эвакуации (его тогдашние письма к маме дышат готовностью к смерти). Свердловск был еще сравнительно тихой гаванью. Предстояли кампании против формализма и космополитизма, изгнание из Консерватории и дальнейшие «госстрахи», превратившие его в сорок с небольшим в ипохондрика, боявшегося сквозняков и лишней десятой на градуснике, хотя я еще помню его в первые послевоенные годы любителем далеких лесных прогулок в белых парусиновых туфлях и рубашке апаш.